– Точно не знаю, – отвечаю я. – Здесь мне немного беспокойно. Я думаю, не вернуться ли в Нью-Йорк.
И это правда, хотя когда пару месяцев назад я сказала об этом матери: «Может быть, когда ты окончательно поправишься, я вернусь на Восточное Побережье и…», в ее глазах отразился такой ужас, что фразу я так и не закончила.
– Может быть, тебе и хорошо было бы начать новую жизнь, – негромко и мягко произносит Лайза, отбрасывает волосы с лица и пристально смотрит на меня.
Я краснею.
На нашу улицу поворачивает машина и, медленно покачиваясь на раздолбанном асфальте, едет к дому. Это винтажный BMW Лахлэна. Мотор стучит и ревет на подъеме.
Лайза вздергивает брови, мизинцем убирает чек глубже в карман джинсов и взваливает на плечо мешок с удобрением.
Хлопает дверца машины. Руки Лахлэна обнимают меня за талию, его бедро прижимается к моему бедру. Я поворачиваюсь в его объятиях и оказываюсь с ним лицом к лицу. Его губы скользят по моему лбу, по щеке, по шее.
– Ты в хорошем настроении, – говорю я.
Он делает шаг назад, расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и утирает пот со лба.
Он заслоняет рукой лицо от солнца. Мой напарник – зверь ночной. Его прозрачные голубые глаза и бледная кожа больше годятся для темных местечек, чем для палящего лосанджелесского солнца.
– Да, но… Если честно, я жутко зол. Эфраим не явился.
– Что? Почему?
Эфраим все еще должен мне сорок семь тысяч долларов за вещи Алексея. «Может быть, мне не стоило давать Лайзе чек», – с тревогой думаю я.
Лахлэн пожимает плечами:
– Кто знает? Он и раньше так делал. Возможно, его прижали, он спрятался и не смог позвонить. Я оставил ему сообщение. Но я сегодня попозже собираюсь к себе, посмотрю, как там и что. Может быть, и к нему в магазин наведаюсь, когда буду на западе города.
– Ага.
Значит, Лахлэн собирается снова исчезнуть, пока у нас с ним не появится новая работа. Я не спрашиваю, когда он вернется. Этот вопрос лучше не задавать.
Что я знаю о Лахлэне: он вырос в Ирландии, в жуткой нищете, в одной из многодетных католических семей, где семеро по лавкам. Он решил, что выходом из этого прозябания для него может стать карьера театрального актера, и когда ему исполнилось двадцать лет, он приехал в Штаты и стал пробовать свои силы на Бродвее. Это было двадцать лет назад. Все, что случилось за это время до того дня, когда мы познакомились три года назад, покрыто мраком. В провалы, о которых он не желает говорить, пройдет грузовик с прицепом.
Но кое-что я все же знаю. Актер из него не получился. Он играл в массовках, в маленьких экспериментальных театрах Нью-Йорка и Чикаго. В итоге оказался в Лос-Анджелесе, и его уволили в первый же день – на съемках в одном фильме на независимой киностудии, – поскольку акцент у него оказался «слишком ирландским». Однако со временем Лахлэн обнаружил, что его актерский талант можно переместить в более доходную область деятельности, пусть и менее легальную. Он стал мошенником.
Лахлэн мне не очень понравился, когда мы познакомились, но со временем я поняла, что он – добрая душа. Человек, понимающий, что это такое – дрейфовать по краю жизни и приглядываться к берегу. Он знал, каково это – быть ребенком, который ест на ужин консервированные бобы и гадает, как живут те, у кого на ужин отбивная. Он верил, что золотой маяк искусства – в его случае, театр, а в моем – живопись и история искусства – озарит дорогу, которая выведет из безобразной жизни. Но очень скоро он понял, что поперек этой дороги стоят стены. Лахлэн очень хорошо понимал, почему о своем прошлом лучше не рассказывать.
Лахлэн – надежный напарник, но не очень хороший бойфренд. Мы можем сделать работу вместе и быть рядом столько, сколько нужно, но потом он исчезает на несколько недель и не отвечает ни по одному из своих телефонных номеров. Я знаю, что у него есть какая-то работа и без меня, но он ни за что не расскажет какая. Порой я просыпаюсь среди ночи и обнаруживаю, что он забрался в мою постель. Я всякий раз поворачиваюсь к нему и впускаю его внутрь себя.
Я не спрашиваю, где он был, я не хочу этого знать. И честно говоря, он слишком сильно нужен мне, поэтому я боюсь на него наезжать.
Люблю ли я его? Не могу четко сказать, что люблю, но и что не люблю, тоже четко ответить не могу. Вот что еще я знаю о нем: стоит ему прикоснуться рукой к моей коже – и я таю. А когда он входит в комнату, где я нахожусь, между нами словно бы электрический разряд проскакивает. Он единственный человек в мире, кто знает, кто я такая и откуда я взялась, и поэтому я беспомощна перед ним, а это и мучительно, и волнующе.
На свете есть огромное множество разновидностей любви, но вот этого блюда, этого вкуса в меню нет, и не вижу причины, почему не может быть и такой любви. Любовь может стать чем угодно, во что вы захотите обернуть это слово, лишь бы только двое договорились насчет терминологии.
Он сказал мне, что любит меня, через несколько недель после первой встречи. Я предпочла не поверить ему.
А может быть, он просто очень хороший актер.
– Мне нужно забрать маму из клиники, – говорю я ему.
Я еду на запад под полуденным солнцем, к тем районам города, где чаще всего живут мои «клиенты». Рентгенологическая клиника находится в Западном Голливуде. Это приземистое здание, прилипшее, словно репей, к кварталу Седарс-Синай. Подъезжая, я замечаю свою мать, сидящую на ступенях перед входом в клинику. Она держит незажженную сигарету, бретелька сарафана сползла с ее плеча.
Я сбрасываю скорость, прищуриваюсь и внимательно смотрю на мать через лобовое стекло. Я въезжаю на парковку и размышляю о странных подробностях этого зрелища. Моя мать ждет меня снаружи, в то время как мы с ней договорились встретиться внутри клиники. У нее в руке сигарета, хотя она бросила курить три года назад. Взгляд у нее пустой, отсутствующий. Она часто моргает от яркого ноябрьского солнца.
Я останавливаю машину рядом с лестницей и опускаю стекло в дверце. Мать смотрит на меня и вяло улыбается. Слишком яркая розовая помада над ее верхней губой размазана.
– Я опоздала?
– Нет, – отвечает мать. – Мне уже все сделали.
Я смотрю на часы на приборной доске. Могу поклясться: мать сказала мне, чтобы я приехала за ней к двенадцати. Сейчас без семи минут двенадцать.
– А почему ты здесь? Мы же договорились встретиться внутри.
Она вздыхает и пытается выпрямиться. Сухожилия на ее руке, которой она опирается о ступеньку, болезненно напрягаются, когда она пробует встать.
– Не смогла там сидеть. Слишком холодно. Мне надо было выбраться на солнце. Да и закончили сканирование рано.
Мать открывает дверцу и торопливо садится на потрескавшееся кожаное сиденье. Ловким, почти незаметным движением руки она убирает сигарету в сумочку, лежащую на коленях. Взбивает пальцами волосы и смотрит вперед:
– Поехали.
Моя мать, моя красавица мать… Господи, в детстве я ей просто поклонялась. Я так любила ее волосы, от них пахло кокосом, они отливали золотом на солнце… любила влажные прикосновения ее пухлых губ к моей щеке и отпечатки ее помады, эти знаки любви. Я любила прижиматься к ее груди. Мне казалось, что я могу пробраться через эту мягкую плоть и уютно спрятаться внутри мамы. Ее смех был подобен восходящей гамме, он рождался из воздуха, а смеялась она абсолютно над всем: над моей кислой физиономией, когда она давала мне на ужин замороженные корн-доги[20], и над тем, как конфискатор чесал свою огромную задницу, прицепляя нашу машину к тягачу. Мне нравилось даже то, как мама пряталась в ванной, когда квартирная хозяйка барабанила в дверь и требовала просроченную плату.
«Обязательно надо смеяться», – говорила мама и качала головой с таким видом, словно была беспомощна перед своей смешливостью.