Ну и ну, сказал я. Следователь не зря призвал меня он не без основания полагал, что я помогу ему разобраться в этом деле. Настоящая головоломка, пожаловался он, совсем нет свидетелей, вернее, свидетели есть, целых двести пятьдесят человек, но ни одного объективного, все так или иначе знали жертву, и все как один были на стороне жертвы и дружно хаяли подследственного, а сам он знай повторял одно имя: Тина. Тина-Тина-Тина, без конца твердил Васко, как будто это заклинание могло ее вернуть. Спросите у Тины, упорно говорил Васко, но эта самая Тина, жаловался следователь, сотрудничать со следствием отказывалась; Васко же отсылал его к тетради: все в ней, прочитайте стихи.
Хоть вы мне объясните? взмолился тогда следователь.
Я слыл лучшим другом Васко. И был одним из самых близких друзей Тины. Вот почему он, следователь, возлагал особые надежды на меня. Я согласился разъяснить ему все, что он хочет, и даже, если угодно, дать толкование стихам, предупредив, однако, что это может занять много времени и ему придется запастись терпением. Раскрутить это дело это целое дело!
Мне платят, сказал он, за то, чтобы я слушал, что мне скажут.
С чего начать?
Расскажите о ней. О Тине.
3
Молчание. Первое, что я услышал от Тины, было молчание.
Ее тогда пригласили в утренний эфир на радио поговорить о ее новой пьесе, и ведущий спросил, что делает театр: лишь воспроизводит реальность или преобразует ее, стремясь достичь универсальной формы, обычно на такой вопрос отвечают общими словами, но это же Тина: она привыкла взвешивать каждое слово, поэтому задумалась всерьез.
Повисла пауза, которую ведущий заполнял, как мог: сообщал время (9 часов 17 минут), напоминал название станции и имя гостьи, ее возраст (двадцать восемь лет), профессию (актриса), заголовок пьесы (Два с половиной дня в Штутгарте), в которой она так играла, что получила премию Мольера в одной из номинаций (лучший женский дебют), и, наконец, содержание этой пьесы (последняя встреча Верлена и Рембо два с половиной дня, которые они провели вместе в Штутгарте в феврале 1875 года), пока не догадался сформулировать вопрос иначе: театр это мимикрия или мимесис?
Я был дома, чистил зубы в ванной, а приемник стоял на стиральной машине, так что мне было слышно, как течет тонкая струйка воды, а еще слышнее как молчит Тина, да, я слушал молчание Тины и думал, что хорошо бы выделить разные виды молчания, описать и составить их перечень: от многозначительного до угнетающего молчания, от торжественного до горестного, от зимнего молчания в глухой деревне до благочестивого в храме, от скорбного молчания у гроба до романтического в лунном свете хорошо бы их все описать, все, вплоть до радиомолчания Тины.
Целых десять минут длилось это молчание, прерываемое только вопросами ведущего, который постепенно стал задавать их извиняющимся тоном, будто смущенный долгими задумчивыми паузами Тины, столь непривычными на радио и обретавшими еще больший вес от каждого нового вопрошения. Сначала мне было любопытно, потом эта ее манера стала раздражать. Казалось, она упивалась своим молчанием, как другие упиваются своими речами. В конце концов ведущий поставил песню Наследство Бенжамена Бьоле, помню, как сейчас, в то утро я слушал ее первый раз, чудная песенка. Я напел две строчки: Если любишь листопад и осенних дней закат знаете? Нет? Ну, ладно.
В общем, после песни Бьоле Тина заговорила.
Не о себе, не о своей пьесе, оставляя без ответа вопросы ведущего, Тина принялась читать стихи. Сколько, спросила, у нас осталось времени? Десять минут? Тогда позвольте, я вам почитаю кое-что из Верлена, кое-что из Рембо, просто стихи почитаю. И десять минут подряд, в прямом эфире, в прайм-тайм, она декламировала стихи, начала с сонета из Сатурнийских стихотворений, потом, едва закончив, не дала ведущему сказать ни слова и приступила к другому сонету, на этот раз Рембо, В «Зеленом кабаре», а дойдя до последних строк, сказала: послушайте, какая там аллитерация: И кружку пенную, где в янтаре блестит светило осени своим лучом закатным[5], она прочитала эти строчки еще раз, выделяя звуки: бле-ссстит, сссве-тило, осссе-ни, сссвоим, и сразу, без перехода, выдала Пьяный корабль, отчеканила все, с первой до последней, двадцать пять строф именно так, как надо, хорошо поставленным голосом, образующимся не в голосовых связках, не в складках гортани, которые щекочет воздух из легких, а гораздо глубже и дальше где-то в сердце, в утробе, внизу живота, голосом, заставляющим вас действительно слышать морских приливов плеск суровый, видеть лишаи солнц и сопли дождей, толпу морских коньков и звездные архипелаги[6], пока на одной из конкурирующих станций какой-то местный советник клеймил составленный втихомолку командой бездарей грабительский проект реформ, которые тяжким бременем лягут на муниципальные бюджеты, на другой некий министр отстаивал этот проект как необходимую при нынешних обстоятельствах меру, чтобы сбалансировать бюджет, стимулировать экономический рост и упрочить доверие граждан, на третьей профсоюзный лидер предостерегал главу правительства, заявившего о своей решимости держаться намеченного курса и в то же время надеющегося на диалог с обществом, на четвертой какой-то комик пародировал их всех под деланый смех ведущего утренний эфир; Тина читала стихи, а я сидел в своей ванной комнате, прислонившись к стиральной машине, замерев и вместе с миллионами других слушателей вдыхая воздух лишь в цезурах между полустишиями.
Тина казалась мне то фальшивой, то искренней, то душевной, то кривлякой, я запутался, не понимал, что чувствую: восторг, досаду или же то и другое вперемешку; как бы то ни было, она внушила мне желание посмотреть ее пьесу. Билеты были проданы, оставались только самые дешевые места с ограниченной видимостью за тридцать восемь евро, и я наивно подумал, что видимость будет ограничена частично, слегка, что за такую цену я увижу хотя бы две трети сцены, а если постараюсь и наклонюсь, то, может, и всю целиком, но эта формулировка оказалась не безобидным предостережением, как я полагал, а эвфемизмом, вернее, настоящим обманом: мне досталось откидное сиденье за колонной, да что там колонной, за здоровенным, толстенным несущим столбом, на котором, казалось, держалась вся конструкция, убери его и здание рухнет; признаться, в тот момент я был не против пусть бы рухнуло на головы мошенников, продавших мне билет; я всячески извивался, вытягивал шею из-за головы соседа, все напрасно. Я не увидел ровным счетом ничего из Двух с половиной дней в Штутгарте. Тридцать восемь евро на ветер. Да еще семьдесят остеопату. За вывихнутую шею.
Вышел я оттуда, как нетрудно себе представить, не в самом лучшем настроении. Ну, хорошо, но слушать-то, скажете вы, мне ничто не мешало, и я мог слышать все, от первой до последней реплики, точно повторявшей слова Верлена, когда он узнал о смерти Рембо, да, но я-то хотел глазами увидеть эту пьесу, трогательную и волнующую (газета Пуэн), ошеломительно реалистичную (Монд), сыгранную двумя актрисами с величайшим мастерством (Телерама), с юной Лу Лампрос, потрясающе исполнившей роль Рембо (Оффисьель де спектакль), и актрисой года в роли Верлена (так писали о Тине в журнале Эль). Из общего восторженного хора выбивалось только мнение Фигаро: Шедевр пустословия, беспомощная сценография, которую едва ли искупает претендующее на смелость распределение ролей (двух поэтов играют две женщины гениальная идея!), продюсеры сочли этот пассаж слишком длинным, чтобы поместить его на афише in extenso[7], но все же решили воспроизвести его в сокращенном виде, вот так: Шедевр []! (Фигаро).