И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе - Седакова Ольга Александровна страница 2.

Шрифт
Фон

Для естественного созерцания эти движения еще связаны с уровнем рационального осмысления. Иосиф Хаззайа называет их в меру таинственными: он говорит о «немного таинственной» (qallīl ˀrāzānāyā) речи. Это значит, что они могут быть пересказанными стать явными (l-ḡelyā ʔāṯęn, буквально «приходят в явь»). Эти движения легко прерываются жаром, который возникает от прозрений: помыслы быстро отступают перед силой изумления[11]. Мистик, известный своими подробными описаниями опыта, показывает, как трудно зафиксировать даже тот опыт, который сам по себе передаваем.

Этот труд хорошо известен поэту. Творчество Ольги Седаковой это постоянное усилие к тому, чтобы передать опыт слышания, показать, как человек приходит к этому опыту из многоголосья своих мыслей. Поток помыслов это отправная точка и для Исаака Сирина, именно здесь начинается работа сердца. Повседневные (хочется сказать «ветхие») слова не исчезают совсем, но человек в благоговейном предстоянии слышит то, что сильнее слов:

Это наши оправданьяЗаглушающий смычок[12].

Таким в одном из ранних стихотворений Ольги Седаковой становится воспоминание о липе, а в созвучном произведении, написанном много позже,  «Деревья, сильный ветер»,  опыт слышания и ответа расписан по ступеням нарастающего различения. Внешняя немота природы становится не нехваткой, а присутствием. Темнота вечернего сада становится не отсутствием света, а жестом («и соблюдая темноту»), свидетелем которого позволено стать человеку. В таком опыте предстояния поэт и начинает различать «голос в неговорящем рту»:

За нами двери закрываются.И, соблюдая темноту,они сдвигаются, переменяютсяс обычным голосом в неговорящем рту,деревья бедные, деревья дачные,деревья ветра, заключенного в зерно:глаза другие, окончательно прозрачные,и корни глубже, чем глазное дно.

Это различение не ностальгия, не возвращение воспоминаний, не повторение того, что поэту известно. Этот опыт проживается как неизменное и вместе с тем новое, не имеющее предыстории («судьба без отзыва»), только сейчас и здесь открывшееся:

Не чистый дом и не тепло с мороза,не драгоценный разговор друзей,нет, вы, прекрасные,  судьба без отзыва,язык сердечных крепостей.

Отсюда поэт проводит границу между человеческой сложностью и простотой, открывающейся в созерцании. Фразой «язык сердечных крепостей» открывается череда из пяти строф, выстроенных по принципу антифона:

И они поднимаются в шелкенад бездарным позором огради одни в этом смирном поселкеничего, ничего не хотят.То все приплывшие на берега бесславные,так и не знавшие про благодать,мы поднимаем руки давниек тому, чего не миновать.И стоят, словно сторож их будитколотушкой какой из стекла:так пускай же что будет, то будет,ведь судьба уже кверху ушла!Или чтобы над смертью многочисленнойтрамплин подбрасывал один вы думаете, мы за взгляд единомысленныйлюбое небо отдадим?И стоят, исполняя присягу,вызывавшую из зерна:есть отчизна, подобная стягу,и она до конца, как война.

Строфы слева говорят о человеческом разломе: достичь цели, но не познать дара; нести бремя усилий и времени («руки давние»), но встречать неизбежное; опасаться смерти, но с сомнением относиться к простоте, выводящей за границы страха. На эти реплики, нарочито сбивчивые, отвечают строфы, вынесенные вправо, равные себе и ритмом, и созерцательным спокойствием. Красота деревьев не спорит; они постоянны, но динамичны; их стояние вечное пробуждение; неотвратимость и выбор для них одно. Они в ограде, но есть иное место, которое поэт называет «отчизной»  там, где они не объект взгляда, а те, кто открывает себя.

А в следующей строфе, где уже ждёшь нового сомнения, вместо бури помыслов звучит выпрямившийся ветер, и вместо человека сомневающегося слышишь человека, чьи уста открылись. Он говорил и раньше, безуспешно пытаясь пересилить стихию, обреченный на то, что его речи будут заглушены, «украдены», ветром,  а теперь его слово родилось заново из опыта слышания и вернулось к нему:

И ветер, выпрямившись, режет в полосыкакой-то лампы редкий круги возвращает им украденного голосатепло и шум, и кровь и звук. Отец, ты видишь, всем чего-то надо.Мне нужно милости твоей.Или лежать, как рухлядь листопаданепроницаемых корней.

Обновленное слово, пробившееся, как источник, «прорубившееся» в ответ на слышание, смогло теперь стать молитвой о милости, исповеданием освобождения.

Такое слово остается таинственным и оно же рвется открыть тайну (не случайно за «полной немотой» и «неслыханной простотой» Пастернака следует «когда ее не утаим»[13]). Свой доклад «Поэзия и антропология» Ольга Седакова завершает словами о том, что поэзия в состоянии не описать, а разделить и огласить опыт естественного созерцания:

Но существенно то, что этот опыт (в отличие от непередаваемого, невыразимого опыта «естественной мистики», как его обыкновенно характеризуют) и разделимый, и оглашаемый. Произведение не описывает и не пересказывает его, а непосредственно являет, разыгрывает: в самом веществе художественной вещи это событие формы и исполняется. Оно происходит и в авторе, и в его читателе и еще неизвестно, где полнее [14]

Как мы видели, тексты Иосифа Хаззайи настойчиво подтверждают этот тезис об оглашаемости естественного созерцания,  тезис, который основан на личном опыте поэта и который может прозвучать дерзновенно для всякого, кому знакомо трепетное отношение Ольги Седаковой к наследию Церкви. Духовный опыт человека не обусловлен подтверждением извне, и все же есть красота в том, что тексты Иосифа Хаззайи, где говорится о возможности разделить воспринятое в естественном созерцании («Мемра о природе Сущности» и «Послание о трех степенях монашеского жительства»), оставались неизданными в 80-е годы, когда Ольга Седакова написала основную часть «Поэзии и антропологии».

Иосиф Хаззайа называет границу оглашаемого и неоглашаемого. Это состояние «прозрачности, ясности» (по-арамейски šap̄yūṯā). «Прозрачность» подразумевает, что человек стал выше образов и форм. Здесь он получает прозрения не только о видимых творениях, но и о невидимых: ангелах и человеческих душах. Эти прозрения тоже вызывают ответ изнутри человека: trīʕūṯ mamlā становится ангельским языком и больше не прерывается.

Тексты сирийской мистической традиции подробно говорят о состояниях в «месте ясности» и выше него. В самом этом факте проявляется парадоксальность человека: даже говоря о неописуемом, он стремится его описать, подобрать слова, максимально близкие к опыту невыразимого. Но, возможно, даже еще более удивительно то обстоятельство, что сирийская традиция уделяет пристальное внимание первым шагам созерцания, тому опыту, где соприкосновение с запредельным только-только начинает ощущаться.

Эти шаги равный взгляд и изумление. Человек смотрит на мир, не выделяя важного и неважного. Он способен ответить изумлением на все, потому что само изумление это не только восторг перед тем, что считается совершенным, но и удивление странным и непонятным. Описывая всматривание в мир, мистики равно перечисляют великое и малое:


он странствует от прозрения к прозрению обо всем, и изумляется (tāhar), и удивляется (meṯdammar) творчеству Бога, мысля (kaḏ rānę) о нем и размышляя (w-hāreḡ), и исследуя: на что опирается эта земля, и что́ поддерживает на ней силу гор, и что́ разделило природу воды морями и реками по всем концам творения. Так и о порослях, и деревьях, и плодах их, и смене цветов, и цветках, и соцветиях, и о многочисленности людей, животных и зверей, которые распространились, подобно песку у моря, и ходят, и движутся по лицу всей земли, и о смене времен [года] и сроков [дня и ночи], и разделении между ночами и днями. Еще же восходит и к устроению неба: как, подобно куполу дома, оно простерто надо всем миром (tęˀḇēl). И о порядке светил [он размышляет], солнце, луне и звездах, и о действиях воздуха, и о сменах зимы и лета, вспышке молний, могучем голосе громов, теплоте и огненности лета, и созревании плодов [в течение] года вместе с прочими делами Бога в сем мире.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке