Про то, что вдова округла телом, лицом пригожа, хохотлива, живет одна на окраине Казачьей слободы и с хозяйством сама управляется. Про то, что подьячий Тайного приказа Михлютьев не токмо о служении боярину помышляет, а также о веселой жонке.
Вроде бы и Настасье он глянется. Вроде бы начинало у них складываться. Дважды они встречались, разговоры говорили и очень ладно так оба раза побеседовали. Корил себя за то Яков, что в последнюю их встречу на привозном дворе не набрался храбрости напроситься в гости. Не впрямую, конечно, а как-нибудь там околичностями: дескать, говорят, кулебяки твои на весь Яик славятся, вот бы испробовать, пока они еще горячи из печи… ну или что-нибудь такое… И вот, увидев ее на площади, Яков наказал себе в этот раз сдюжить и добиться-таки быть званым ею в дом.
А Настасья ему обрадовалась. Разулыбалась и сказала:
— А я как раз подумала, может, и ты, Яков Федорыч, где-то здесь?
Конечно, жонки к притворству склонны, вздохнул про себя Яков, но чего ж притворяться обрадованной, когда нужды никакой к тому нет. Он взял из рук Настасьи корзину, уже наполовину с товаром, пошел рядом, стал говорить всякие слова. Веселил шутками, и так осторожно, чтоб не испугать, вставлял лестные жонкам слова — про их слепительну красоту.
Настасья задержалась у завозных, московских товаров, принялась разглядывать, щупать, перебирать. Тут Яков вспомнил о полученном с гончим татарином Ильдаркой жалованье и о том, что тележную ось смазывают маслом — отсюда колесо быстрее катится. Вспомнив, он взял в руки приглянувшуюся ему вещь:
— Гляди, Настасья Ильинична, кика какая! Пойдет твоей красе. Вишь, бисером обсыпана, с узорами. Давай подарю тебе?
Ответить Настасья не успела.
Вот с этого и следует начать отписку. Нет, не с того, что Настасья прищурилась, уперла руку в бок и изготовилась, видать, к насмешливому ответу, а с переполоха, что вспыхнул порохом на другом конце площади возле хлебных амбаров.
Яков окунул перо в чернильницу и вывел на бумаге: «Враз загудел майдан, до того тихий, и я, холоп твой, бегом поспешил туда, отец-боярин, где самое пекло разгорелось». И написал он истинную правду.
— Погодь-ка! Не уходи, вернусь! — крикнул Яков, поставил корзину на землю и бросился туда, куда побежал не он один, туда, где над толпой засверкали бердыши стрельцов, откуда долетали громкие отрывистые приказы, где усиливались бабьи визги.
Как только услыхал подьячий шум, как только углядел стрельцов, то уже почему-то не сомневался, что причиной смуты стал его давешний знакомец в травяных штанах. Чутье, видать. Оно и нашептывало: «Он, он это, поганец». И при этом свербило на сердце — недоглядел ты, подьячий. А чего именно недоглядел, чего упустил он, Яков пока не понимал. Но понять дюже как хотелось.
— Окружай! Окружай! — донесся особо истошный вопль. — Смыкайся!
Подьячему теперь приходилось расталкивать людей, чтобы выбраться в первые ряды любопытных. Яков пихал в спины, толкал в бока, получал иногда сдачу, слышал про себя матерны слова, но не обращал внимания и протискивался.
— Убил! — заголосила впереди какая-то жонка, по голосу судить, полногрудая. — Ирод! Колдун!
«Почему колдун?» — успел удивиться подьячий.
— На смерть не рубить! — послышался властный голос, когда Яков уже выбирался в первый ряд.
Место от мнущихся передних людей до стены хлебного амбара синело кафтанами стрельцов, вверху колыхались их серые шапки, отсвечивал металл бердышей. У стены амбара, спиной к ней, рядом с поительным желобом для лошадей стоял тот, знакомый Якову, высокий человек в потешных штанах и в сапогах с завязками. Поперек желоба лежал бердыш, до которого безусый легко мог дотянуться в любой момент, а в соломе, что набросана перед амбаром, валялись два стрельца: один бездвижно, другой шевелился и стонал, держась за бок.