Если бы ярость убивала, Ульфилла уже тысячу тысяч раз бы горел в огне, вопил, насаженный на кол, ему бы выпускали кишки и наматывали
медленно и сладострастно на ворот, постоянно спрашивая, в восторге он или еще нет.
Конечно, я тогда сглупил, сказав Лоралее, что отец Ульфилла ближе к Господу, чем я. Непримиримость и жесткое следование всем Божеским
заповедям – вовсе не значит, что это понравилось бы Богу больше, чем мое мягкое правление, в самом деле мягкое. Ульфилла готов изничтожить
всех ведьм и еретиков на свете, я тоже вообще-то не против, но тогда вообще людей не останется. Все мы в чем-то да еретики. Бог это
прекрасно понимает, потому снисходительность к нам, таким придуркам, у него идет едва ли не раньше, чем справедливость.
Ульфилла видит в Боге только карающий несправедливость и неправду меч. Это вообще-то верно, но не совсем, потому что прощения в Боге не
меньше. Даже больше, намного больше. Я хоть и не умею еще прощать, но… прощаю, переступая через себя, Ульфилла – нет. Я кого-то караю,
кого-то прощаю, так что к Богу ближе я, а не Ульфилла, который умеет пока только карать…
Я рухнул на ложе, в голове тысячи мыслей, и все о том, как вернуть Лоралею. Измучившись, где-то под утро забылся тяжелым сном, там меня
давили, душили, гонялись, били. Я орал и дрался, а когда поднял веки, закрываясь ладонью от бьющего в глаза света, ощутил наконец
обреченно, что Лоралею в самом деле не достать, не вернуть, уже никогда не держать ее теплое нежное тело в моих жадных ладонях…
От этой мысли взвыл, велел испуганным слугам подать вина и, не вставая с ложа, жадно опустошил два кубка. Странно, вино не принесло
облегчения душе, только замутило сознание, однако через полчаса сработало иначе, меня пронесло трижды с промежутками в две-три минуты, во
двор я вышел чистый, ясный и трезвый, как стеклышко.
Двор еще дышит утренней свежестью, но верх стен и башен нещадно горит золотом так ярко, словно солнце залило их небесным металлом высшей
пробы. Во дворе шум и гам, как на восточном базаре. Я прошел к конюшне, отстраняя бросившихся ко мне с просьбами, жалобами и мольбами: у
нас есть закон, есть правила – живите по ним. Нехорошо, если все зависит от воли правителя. Да и какая мне радость разбирать их жалобы?
Из подвала типографии вышел отец Дитрих. Молодой священник, как цыпленок, суетливо забегает то справа, то слева, записывает что-то, а
инквизитор говорит медленно и внушительно. Я пошел к ним, священник быстро взглянул на меня и пропал, словно испарился.
Отец Дитрих внезапно остановился, рассматривая что-то на тыльной стороне ладони.
– Бог такой же великий художник, – сказал он негромко и едва шевеля губами, – в малом, как и не меньший – в великом… Не перестаю дивиться
его чувству вкуса.
На фаланге среднего пальца сидела, прихорашиваясь, большая пестрая бабочка. Отец Дитрих смотрел на нее с доброй улыбкой на строгом
аскетичном лице.
– Над бабочкой постарался, – согласился я. – Это уже потом, когда нас творил, то устал, делал наспех…
Он нахмурился.
– Сын мой, – в голосе инквизитора прозвучало предостережение, – даже в шутку не стоит говорить о таких вещах. Есть деяния, над которыми не
шутят. По определению.
– Простите, отец Дитрих, – сказал я покаянно, – я из страны, где над всем привыкли стебаться, чтобы выказывать свою крутость. Если не
стебешься, то как бы и не круть… Вообще-то я надеюсь, что Господь и нас творил с любовью и тщанием. Хотя бы… как эту бабочку.
– С особым тщанием, – поправил отец Дитрих.