От заботы великой твоей о таких вот усталых сочинителях книг запоздалых о слетевших с ветвей, индевеющих листьях, о тех улетающих к югу пернатых, что в лесных обитали пенатах и напелись за всех,
о таком, что потом непременно напомнит о прошлом, от которого жарко подошвам на ковре золотом, пересыпанном зернью росы, зачернённом дождями, там, где ржавыми вбиты гвоздями дорогие блаженства часы, от заботы о том, что томит меня ночью туманной, что аукнется тьмой безымянной, перевяжет жгутом что-то нужное сердцу а там переменит пластинку, что тревожит меня под сурдинку, что идёт по пятам, как-то зябко становится вдруг, чаровница-погодка, воровская ли ветра походка и луны ведовской полукруг в запотелом окне навевают под утро такое, но стоишь, позабыв о покое, от людей в стороне.
* * *
Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.
Синева небес. И свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И сердце стиха.
То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда не всё ли равно!
Вырываться упрямо за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье, хотя бы за город.
Лучше дальше. Поскольку дальше лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там просторнее.
В электричке, легко прошившей глушизну лесов обомшелых строчкой тонкой, струной зелёной.
На живую нитку сметавшей ткань пространства. Времени клочья незаметно соединившей.
Лёгкой, острой иглой скользнувшей, вкось и ввысь, из яви осенней в измеренья другие, странные, с крутизною вершин желанною, с новизною их безобманною предо мной, в иные миры.
За город. В Подмосковье. В область, где облачность гуще, воздух терпче и чище, нравы грубей и проще, дожди затяжные чаще, просторней окрестные рощи, парков райские кущи волшебней, древние мощи холмов покруче кремлёвских. В Подмосковье. Скорее. За город.
В сферу веры. В укром надежды. В безграничное царство любви.
За кромку быта. На волю. Где покой. И счастье. Всё дальше.
В поезде дальнего следования. В автобусе. На попутных грузовиках. Вперёд.
Лишь бы ехать. И чуять: может сердце выдержать путь сквозь новь. Свет утешит. И Бог поможет. Нитью к сути. Иглою в кровь.
Лишь бы видеть. И слышать ясный звук, всей правью земной дыша. Речи быть. И во мгле ненастной уцелеть. Отзовись, душа!..
Та же осень. И музыка та же с нею вместе доселе. И даже, всех на свете милей и верней, долговечная лирика в ней.
Та же, что и давным-давно? Почему? По какой причине? Та была далёкой, московской, с нею молодость рядом была.
Потому и вернулась вновь, чтоб напомнить сейчас о прошлом, отшумевшем, но не ушедшем так скажу никуда от меня.
С новой осенью память скажет, что незримые нити свяжет воедино и что обяжет воскресать посреди огня.
* * *
Февраль, сырой и сизый, как где-нибудь в южных широтах, в приморском портовом городе, но уж никак не в средней полосе России, вносил свои очередные бредовые поправки в такой пленительный, столькое сразу же говорящий и сердцу и уму, всегда волнующий, отчасти волшебный, вначале школьный пушкинский и некрасовский, потом взрослый блоковский и хлебниковский, навсегда оставшийся в памяти, прочно укоренившийся там и с немым укором взирающий оттуда на давно уже расшатанную, чуть ли не вдребезги разбитую действительность, на печальную реальность конца тысячелетия и начала новой эпохи, собирательный образ чудесных русских зим, с их серебристым, сухим, ухарски заламывающим косматую шапку и глухо покрякивающим, крепчающим морозом, с беспредельной, отзывающейся тоской и разлукой, умопомрачительной белизной сплошных, матёрых, каких-то вселенских снегов, с наискось отброшенными тенями на них, извилистыми и синими, как пульсирующие жилки, с коричнево-мшистыми, стоящими вкривь и вкось, как с похмелья, избами и заборами, с одинокими, отрешённо тянущимися ввысь деревьями посреди наметённых за ночь сугробов, с жёсткой щёткой застывшего леса на горизонте, с древними письменами созвездий над закинутой в небо головой, с глухоманью, со сладкой дрёмой, с осторожно брезжущим поначалу, но уже в следующее мгновение упрямо разливающимся над озябшей землёй утренним ясным светом, с обиженно сутулящимися предместьями и с хорошо знакомыми городскими кварталами в зыбкой, почти никем не замечаемой, надолго обволакивающей их дымке, с музыкой столицы, с тем её непостижимым контрапунктом, который один только и может дать выражение невероятному, сбитому в единое целое, то рушащемуся в неизвестность, то самовосстанавливающемуся её бытию, со счастливой возможностью верить в завтра, с надеждой на лучшее, с любовью, не мучительной, а радостной, с неизменным, изумлённым вниманием ко всем и ко всему, с прямизной людских отношений, с пылающим румянцем во всю щёку, с девичьим смехом, колокольцем звенящим вдали, со студёной водой умывания, с доносящимися с кухни ароматными запахами еды, с восхитительной распахнутостью прогулок, с ближним катком, на льду которого ещё вчера густо роились весёлые конькобежцы, со снежными бабами во дворе, с укатанной детишками горкой, с озорно блеснувшим под солнцем, узким, холодящим горячую ладонь санным полозом, наконец, с многоярусной, воздушной, ласково колкой, праздничной зеленью ёлочной хвои, сразу заполняющей весь дом своим терпким, лесным, смолистым духом.
Неужели всё миновало?
Безвозвратно? «Кануло в Лету»?
Что сулят нам новые, нынешние, бестолковые времена?
Глобальное потепление с ума сошедшего климата на всей нашей хворой планете и всеобщее, просто повальное, неизбежное, беспощадное охлаждение человеческих, нам дарованных свыше, чувств?
Не может этого быть!
(Не может? А если может?)
Нет, нет! Вы что?.. Но тревога давно уже сердце гложет.
Время, пусть и не зашедшее пока ещё в тупик, но словно споткнувшееся на ровном месте и всерьёз озадаченное этим обстоятельством, поскольку такого с ним сроду не бывало, нелепо топчась и разминаясь, пыталось прийти в себя, с натугой, с усилием встряхивалось, норовило рвануться вперёд, оглядеться с прищуром вокруг, но, увидев лишь то, что давно уже видели все мы, огорчённо вздыхало, помедлив с решеньем хоть что-нибудь вдруг предпринять, замыкалось в себе, уходило в своё отрешенье от бессмыслицы будней, рядилось в одежды чужие, перепутав слова, говорило на всех языках, забывая всё больше и чаще язык свой родной, то впадало в прострацию, то возбуждалось невольно, то искало забвенья в наплывах сплошных сновидений, то, очнувшись, кручинясь, неведомо где очутившись, начинало гадать, что за шум, что за рёв за стеной, принимая за бред повседневность плюс нашу ментальность, о которой говорено столько, что некому руку пожать, а тем более, верить, поскольку и скучно и грустно, поднималось, кряхтя, и, как спившийся старый механик, принималось, пускай по инерции, вновь за труды, то есть, как получалось, надеюсь я, что не напрасно, с Божьей помощью, видно, закручивало и раскручивало свои заржавевшие спирали меланхолично и огорчённо, потому что его нежданно-негаданно лишили имени.
На нём не было лица.
Это было и не время вовсе, а междувременье.
Ни то ни сё.
Нечто приблизительно похожее, расплывчатое, полустёртое, не личностное, но стадное, безрадостное, безотрадное, без всяких там запоминающихся, достаточно ярких черт, без призывов, способных сплотить, вдохновить, обнадёжить, так, подобье роения, чушь, без особых примет.
Как бы время.
Вот что ужасно.
Самое употребительное выражение последних лет как бы. Деваться от него некуда.
Злоупотребляют им все, поголовно.