Один Змееныш Цай не торопился. То ли был менее голодный, чем другие (мать снабдила его в дорогу внушительным узелком с припасами, да и охотиться на змей и ящериц он умел с детства), то ли по молодости постеснялся при стражах-монахах кидаться к еде подобно неразумному варвару.
Но стражники, казалось, и впрямь были настроены доброжелательно. Один из них приволок из сторожки стопку щербатых глиняных мисок, другой порылся в суме и извлек добрый десяток ячменных лепешек. Каждому кандидату было выдано по миске и лепешке – и Змееныша Цая не обошли вниманием, – после чего тот стражник, что спускал по лестнице вверх тормашками Золотого Угря, вооружился огромной шумовкой и встал у котла.
– Ну, почтенные, кто из вас самый голодный?! – расхохотался монах, зачерпывая похлебку.
«Бобовая, – по запаху определил Змееныш Цай, глотая слюнки. – И с мясом. Много мяса небось…»
Говорливое брюхо, видать, туманило мозги: ему даже не пришло в голову, что буддийским монахам убоины вкушать не положено, значит, в похлебке вроде бы мясу и не место.
Двое самых голодных – или самых нетерпеливых – мигом подставили миски, безуспешно пытаясь одновременно с этим отгрызть кусок от невероятно черствой лепешки. Варево шлепнулось в посуду, и двухголосый вой всполошил птиц в кроне ближайших деревьев: дно мисок было сделано из тонкой бумаги, выкрашенной в грязно-коричневый цвет и оттого даже на ощупь напоминавшей шероховатую глину, – так что вся замечательная бобовая похлебка с мясом, прорвав ложное дно, вылилась на живот и колени торопыгам.
Чем громче кричали пострадавшие, тем больше веселились монахи. Хрюкали, повизгивали, утирали слезы и в изнеможении падали на землю, дробно стуча пятками. Смех их, что называется, «сотрясал Небо и Землю». Ворота до сих пор стояли незапертыми, и Змееныш Цай уже всерьез подумывал о том, чтобы повернуться и уйти. По крайней мере именно такое желание было написано на его скуластом лице, и всякий мог этим желанием всласть налюбоваться. Наконец он, закусив губу, оторвал бумагу-обманку, подложил под миску вместо дна выданную лепешку и решительно направился к котлу.
Где и выяснил, что не один он такой умный: в очереди за похлебкой Цай оказался пятым, то есть последним.
Пока все хлебали из мисок, спеша и обжигаясь, а потом усердно жевали размягчившиеся от горячего варева лепешки, – те двое, что ошпарились, сидели неподалеку, поскуливая вполголоса.
Наконец один из них встал и, спотыкаясь, побрел к воротам.
– Это несправедливо, – шептал его собрат по торопливости, постепенно повышая голос, – это несправедливо… несправедливо!..
Казалось, он помешался на справедливости, потому что повторял это раз за разом, не в силах замолчать и уйти.
Монах-стражник поднял его за шкирку, как напроказившего котенка, и потащил к выходу.
– Эй, ты! – заорал страж после того, как выставил несчастного наружу. – Да-да, именно ты! А ну-ка иди сюда, почтеннейший!
Тот торопыга, что ушел сам, не взывая к справедливости, обернулся. Потоптался на месте, удивленно пожал плечами и вернулся. С опаской прошмыгнул мимо стражника – вдруг наподдаст или еще что! – потом подошел к котлу, взял у Змееныша Цая предложенную последним половину размякшей лепешки и принялся машинально жевать.
– Это несправедливо! – с удвоенной силой возопил выставленный кандидат из-за ворот. – Несправедливо это!
– Понятное дело! – согласился стражник и запер ворота.
А его напарник принялся во всеуслышание горланить, что собравшиеся здесь проглоты и бездельники могут валить на все четыре стороны, а если даже в одной из этих четырех сторон и лежит вход в монастырь, то он ничего об этом не знает, а даже если и знает, то не скажет, а даже если и скажет, то такое, чего лучше не слышать сыновьям мокрицы и древесного ужа.
– А Будда, говорят, был добрым, – вздохнул Змееныш Цай, направляясь к скалам, возвышавшимся неподалеку.
– Так то ж Будда… – отозвались сзади.
И никто из шестерки соискателей не видел, как монахи-стражники деловито переглянулись, а потом один из них неспешной рысцой побежал вдоль стены и левее, туда, где глухо рокотал разбивающийся о камни водопад.