Ирина Сурат
От автора
В эту книгу собраны работы разных лет и разных жанров, от академических исследований («Наследство Николая Некрасова в русской поэзии», «Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой») до мемуарной прозы (о Венедикте Ерофееве, Леониде Губанове). Общий предмет книги русская словесность, проза и поэзия, от Александра Сергеевича Пушкина до Юза Алешковского, с которым мы простились в марте этого, 2022 года. Готовя книгу, я внесла в тексты некоторые не слишком значительные исправления.
В общем замысле этой книги нет ничего похожего на «апологию русской литературы»: я думаю, сочинения, о которых здесь идет речь, нуждаются в апологии не больше, чем стихи Горация или проза Диккенса.
Совсем еще молодой С. С. Аверинцев назвал свой уникальный способ видеть словесность так: «Наш собеседник древний автор» («Литературная газета» 16.10.1974). То, что сообщает тебе собеседник, прежде всего нужно выслушать: выслушать по мере сил внимательно, прежде чем отвечать и, тем более, прежде чем толковать и перетолковывать: «что автор хотел этим сказать?», как учили нас в школе а в американских школах, как мне рассказывали, учили несколько иначе: «что он пытался здесь сказать?», «what did he try to say?». Начнем лучше с того, что он (или она) сказали всё, что «хотели» или «пытались». Сказали в каждом обороте своей речи, в ее звуке и ритме, в том, что эта речь называет и о чем молчит, предлагая и нам иногда помолчать.
Вслед за Аверинцевым я назвала этих авторов собеседниками. Но, говоря со мной, с кем они говорят? Прежде всего, с их читателем; затем, с филологом; осмелюсь сказать, наконец: с их коллегой, которая никогда не забывает, что в мире словесности и не только русской счастливое открытие кого-то одного распахивает окна и двери на новое для очень многих, для всех, кто только способен это услышать. Есть в искусстве и мысли такое сотрудничество, не обязательно осознаваемое, но действующее, как общий воздух, то, что К. Батюшков назвал «чужое мое сокровище».
И еще одно частное, но, я думаю, немаловажное обстоятельство. У нас много говорят о том, как выглядит русская словесность «в мире», и часто эти суждения очень мало на чем основаны. Мне пришлось видеть, как она выглядит. С начала 1990-х я много ездила по Европе и Америке, бывала «гостящим поэтом» (Poet in Residence) и приглашенным профессором в разных университетах, встречалась и переписывалась с поэтами и мыслителями из рных сразговаривала с теми, кто читает русских авторов по-русски и в переводах. Кстати, о чтении по-русски: мне довелось встретить трех значительных европейских поэтов, которые взялись изучать русский язык для того, чтобы прочесть О. Мандельштама в оригинале (совершенно так же, как в свое время я взялась изучать немецкий, чтобы прочесть в оригинале Р. М. Рильке). Эти встречи с «другим» читателем многое мне открыли, и я думаю, что это невольно отразилось в том, что собрано в этой книге.
Пестрый состав книги разбит на четыре раздела; в каждом соблюдается простой хронологический порядок.
Первый раздел целиком пушкинский.
Второй этюды о русской прозе, от Льва Толстого до Юза Алешковского.
Третий русская поэзия от Николая Некрасова до Анны Барковой.
Четвертый поэзия XX века, преимущественно неопубликованная в свое время. Этот раздел кончается посвящениями Елене Шварц.
Ольга Седакова
10 ноября 2022 года, Москва
I
«Не смертные, таинственные чувства»
Одно из самых торжественных и финальных стихотворений Пушкина построенное как своего рода «последнее слово», обозревающее не только весь совершенный им труд и его смысл, но и посмертное будущее этого труда[1] завершается удивительной финальной строкой:
Удивительной, потому что в последней строке мы привыкли ожидать смысловой точки, итога, разрешения. В своих законченных лирических вещах Пушкин, как правило, следует этому композиционному принципу. Что же тогда значит этот жест, как будто не подготовленный торжественным, триумфальным тоном предшествующих стихов? Такой финал склонял некоторых интерпретаторов понимать весь «Памятник» как пародию на Державина. «Глупец» в таком случае это тот, кто примет высокий слог всего сказанного выше за чистую монету. В самом деле, может ли Пушкин всерьез гордиться тем, что он будет «любезен народу» Пушкин, так уверенно декларировавший независимость поэта от народного суда («Поэт! не дорожи любовию народной»; «Зависеть от царя, зависеть от народа Не все ли нам равно?»).
Однако ироничность и двусмысленность Пушкина не безграничны. Вряд ли можно усомниться, что и в первых строфах «Памятника» с нами говорят всерьез. Говорят всерьез и в последней. Так неужели этот несчастный «глупец» столь важен для Пушкина, чтобы на нем, на его ненужной «хвале и клевете» кончилось прощальное стихотворение? Конечно, мы знаем, какой драмой были отношения Пушкина с читающей публикой в его последние годы, какую клевету[2] ему приходилось выслушивать от тех, у кого он привык искать понимания (стоит перечесть рецензию на «Памятник» в переписке Карамзиных), и таким образом можем обосновать этот финал биографическими обстоятельствами. Но мы знаем и другое: через какой фильтр обыкновенно пропускаются биографические обстоятельства Пушкина, чтобы войти в художественное создание.
Эта финальная строка не будет так неожиданна, если помнить, какое место глупость занимает в пушкинском мире. Глупость это не уточняемое до конца, не рационализируемое представление, подобное по своему масштабу тому, чем предстает пошлость у Блока: все самое враждебное, безнадежное. То лицо, которым повернулось к поэту само зло.
Перед лицом глупости (иначе: «буйности», «слепоты», «ребячества», «сонливости» и под.) Пушкин предписывает и не только в финале «Памятника» единственно умную тактику: молчание, отказ от ответа, превосходительное равнодушие. Можно заметить, что до конца поза невозмутимого аристократизма ему никогда не удается, и снисходительное laissez-faire, «делай что делаешь», «пусть себе!» не может прикрыть страшную боль или, словами Пушкина, «неизмеримую печаль»:
Да, все это не более чем глупость, «детская резвость». Но игры этих взрослых детей страшноваты, да и играют они в каких-то совсем неприличных для этого местах! «Procul este, profani»[3] вот более откровенная реакция Пушкина на азартные забавы глупости.
мирномуГлупость, в пушкинском изображении, всегда кощунствует и «ругается» (глумится, насмехается) надо всем достойным:
Она кощунствует и тогда, когда врывается в алтарь и оскверняет святыню и жреца (как в приведенных стихах, где изображен условный, по образу языческого, поэтический алтарь) и тогда, когда охраняет святыню (как часовые у Распятия в «Мирской власти»[4]). Она делает это не потому, что «не верит», но потому, что, как обычно, не понимает, в чем дело:
Одно из этих двух поведений по отношению к святыне, открытое глумление и нелепое охранительство, не исключает другого. «Слепой и буйный век» легко переходит от безоглядного глумления к нелепому охранительству, неожиданными свидетелями чему в последние годы мы оказались.
Тема христианства и вообще «религиозности» Пушкина больше других грозит нам опасностью впасть в глупость именно в пушкинском смысле: то есть в нескромность, прямолинейность и морализм, в самоуверенные перепевы ходячих истин, которые «новы» только «для нас»[5]. В сопоставление Пушкина с некоторым эталоном благочестия и нравственности, которому куда лучше будет отвечать Фаддей Булгарин. Получится у нас при этом хвала или обвинение («клевета»), не так существенно. Глупая хвала оскорбляла Пушкина не меньше укоров.