Понять нежелание моего товарища разговаривать со своими коллегами на языке временных формул, было можно, но вот принять его нет. Как молодым ветвям назначено тянуться к небу, как дождевым червям пристало вылезать из нор, повинуясь влаге, так человеку вменяется, вдохновляясь чувством и мыслью, спешить к островам непознанного. Именно поэтому мне был так интересен мой странный, обособившийся от школьного коллектива одноклассник, с которым мне так хотелось подружиться, чтобы заглянуть в его удивительный внутренний мир.
И вот теперь он стоял передо мной, нелепо закусив верхнюю губу и рассказывая о том, что наполняло его ум и душу, пока я лазил с этюдником по горам и лесам в надежде запечатлеть ускользающий от моего учёного друга, равно как и от всех нас, изменчивый и обманчивый мир.
Понимаешь, от волнения у меня перехватило дыхание, я наконец-то понял, о чём всегда хотел спросить тебя, подсознательно уверенный в том, что ты знаешь.
Лицо его стало серьёзным. Было заметно, что он сосредоточился и приготовился отвечать.
Я спрошу тебя по-простому, поскольку мне хочется именно та кого, простого ответа, без разных сложных и многозначительных слов. Как же нам жить в этом изменчивом мире и вообще зачем и для чего мы здесь. Какой в том смысл и какова правда?
Он широко улыбнулся, вновь сделавшись похожим на нашего юного школьного вратаря, способного вытягивать мяч даже из безнадёжной в футболе «девятки».
А всё и так просто. Мы рождены затем, чтобы видеть солнце.
«Раз один то, значит, тут же и другой»
«Раз один то, значит, тут же и другой! Помянут меня, сейчас же помянут и тебя!» И верно обязательно помянут.
Память, безропотно подчиняясь этому нехитрому психологическому алгоритму, являет достойных вместе с не вызывающими почтения; представляет тех, без которых немыслима полноценная духовная жизнь вкупе с теми, кто прикоснулся к вечности через коварство и подлость, предательство или злодейство.
Вспоминая Поэта и его бессмертные строчки, которые идут за мной следом, подсказывая, убеждая, либо взывая к заочному спору, явственно ощущаю совсем рядом присутствие не только его замечательных друзей и прекрасной Натали, но и того, кого совсем не надлежит помнить.
Самодовольное и холёное лицо этого пустого, ничтожного человека, сгноившего собственную дочь в сумасшедшем доме за почитание убитого им русского гения, не может вызывать никаких чувств, кроме презрения. Хочу его забыть и никогда не узнавать его имя, но безотказна формула памяти, вербализованная Булгаковым: «Раз один то, значит, тут же и другой!»
К такому миру, где напыщенная самодовольством серость способна не только существовать, но и состояться как общественно значимая фигура, хотелось бы не обращаться вовсе. Только Поэт не имел столь щедрой привилегии, поскольку был назначен слышать и внимать всему, что происходит в окружающем его мире. Такова была его ответственная миссия на земле, чувствовать и понимать и «неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». А прилепившийся к его славе скучающий светский повеса, не мог ничего слышать и знать.
Казалось бы, зачем обращать внимание на эту сосущую пустоту, вытягивающую из мира лишь «измены, картеж, пьянство, ссоры и сплетни». Но в самой модели Мироздания тень неотделима от света, а явь от тьмы. И чем глубже и кромешней тьма, тем сильнее хочется света. Человеческая природа ещё устроена так, что она вправе желать невозможного и, как говорил Александр Блок, человеку необходимо «предъявлять безмерные требования к жизни». Ибо жизнь прекрасна, «пусть сейчас этого нет и долго не будет».
«Раз один то, значит, тут же и другой!» Положим, что так. Но это лишь для того, чтобы быть ближе к первому, и как можно дальше от второго.
«Тень несозданных созданий»
Долгие годы этот дом встречал и провожал поезда. Он повелительно нависал над платформами высоченным брандмауэром, убеждая оказавшихся здесь, что Питер, это, прежде всего, город угрюмых стен, устремлённых в бесцветное небо, тесных дворов-колодцев, соединённых тяжёлыми арками, и проржавелых железных крыш, усеянных частоколами закопчённых труб.
Не знаю, как кому, но мне именно такой Питер нравился многим больше парадного, «блистательного Санкт-Петербурга», воспетого в бесчисленных стихотворных строчках и запечатлённого во множестве живописных холстов. Возможно, именно поэтому я всей душой полюбил этот дом, мечтая изобразить его в мутных сумерках ноября, когда в огромных подсвеченных окнах открывается непостижимая для непосвящённых жизнь пустующих залов, тяжёлых лестничных маршей и какого-то нелепого нагромождения комнат, скученных в крайних пределах нижних этажей.
Раньше в этом здании находилась пуговичная фабрика Копейкиных, и мне всегда казалось, что именно её окнам посвящены бессмертные блоковские строчки:
Да, наверное, во времена Александра Александровича окна фабрики были действительно «жолтого» цвета того особенного болезненного оттенка предреволюционного электричества, благодаря которому по всей стране впоследствии зажглись бодрые огни величественных строек и новых фабрик. Пожалуй, само Время органически вписалось в дух и плоть этого здания, поскольку с каждым случайным смещением света, с любым движением световоздушной среды от промелька фар или уличных фонарей, рядом с ним вырастали и множились тени Серебряного века, такие длинные и полусонные, как и положено быть теням, наделённым подлинной исторической правдой. И если, вдруг оказавшись здесь, я сосредоточенно вслушивался в вечерний городской шум, то в велеречивом бормотании Лиговки мог различить глухой невнятный брюсовский голос, вернее, его стих, посвящённый творческому гению своего Времени:
Впрочем, представить длинную глухую стену пуговичной фабрики как эмалевую, было уже сложнее, но именно такой я желал видеть её в своём воображении, выраставшей из «звонко-звучной тишины» промозглых сумерек питерского ноября.
Однако мне так и не удалось прикоснуться к «тайне созданных созданий», о которой в конце своего стихотворения говорит Брюсов, и я не сумел написать дом с «жолтыми» окнами, наполненный таинственными тенями прошлого. Он был признан объектом, не имеющим художественной ценности, и его снесли, а на том месте возникло другое здание, никоим образом непричастное к тайнам Времени.
Память всечасно подводит меня, стены и этажи былого здания перемещаются в моём воображении подобно комнатам и лестницам дворца Ганувера, не позволяя оформиться целостному художественному образу, пригодному для воплощения в стройных формах и понятных красках. Судя по всему, этот городской мотив теперь так и останется для меня «тенью несозданного», планом ушедшим в небытие, как, собственно, и сам дом на Лиговском, за номером 42
На полустанке утренней тишины
Настоящее неназываемо. Надо жить ощущением, цветом
Андрей Вознесенский
Поезд прибыл туда июньским утром, когда солнце едва приподнялось над полоской далёкого леса и не успело пока наполнить воздух душным и звенящим зноем. Наш вагон остановился напротив гряды вековых тополей, ещё по-весеннему ярко-зелёных, сквозь которые просвечивали какие-то небольшие строения и оранжевые поля.
Проводник сообщил нам, что состав будет стоять долго, не менее получаса, поскольку поездная бригада будет менять тепловоз. Все поспешили выйти наружу, и я, совершенно не обращая внимания на уютный перрон, превращённый пассажирами в прогулочную эспланаду, сразу же направился к зеленеющим тополям. Удобно расположившись возле одного из них, я прислонился спиной к его могучему стволу и погрузился в безмятежное созерцание.