Пугачевщина во все времена означала одно: обман, подмену, самозванство перед Богом и людьми. Исторический вождь крестьянской войны недаром именовал себя императором Петром III. Еще всецело поглощенный своими языческими грезами, Есенин написал однажды явно «выпадающие из действительности» неожиданные строки: «Душа грустит о небесах. Она нездешних нив жилица». Художественный мир новой поэмы от начала до конца принадлежал иной, перевернутой духовности. Человек на ее страницах весь «прилепился» к земле. Соответственно тут не было солнца. Действие происходило во тьме: то звенящей, холодной, а то первобытно-теплой. Лишь иногда сцена освещалась отраженным светом луны. И поэтический язык Есенина, ни с чем не сравнимый язык «Пугачева», до предела насыщенный сложными, почти невероятными метафорами (поэма, безусловно, венец имажинизма), был как заново изобретенная речь потонувшей в «сумерках плоти» человеческой души.
Безграничный разлив животного начала в мире этого хотел и добился есенинский Пугачев. Товарищи героя по разбойной судьбе: Зарубин, Караваев, Торнов (это все подлинные имена поэт изучал материалы о Пугачевском восстании), каждый по-своему «расцвечивали» общую для них «звериную правду». С появлением беглого каторжника Хлопуши она получала характер судорожного экстаза, в котором слышались волчье завывание, волчий устрашающий рык. А впереди брезжил зарей восход, наступление мужицкого счастья и воли.
Перелом в развитии поэмы происходил внезапно стоило ее героям, разбитым наголову, испытать прямую угрозу собственному существованию. Животный ужас, паника пронизывали надсадный крик бунтовщика Бурнова, никак не желающего терять надежду:
Мечта не сбылась. Рай на земле предполагал вечное цветение, вечную силу и славу телесного бытия. Но человек, его земная плоть, но природа, ее зеленое буйство они рано или поздно должны умереть. Люди не в силах перейти положенный им предел. И бунтовщики, не ведавшие ничего иного, кроме этой жизни, этого мира, выдавали самозванца властям. Пугачев видел воочию, что неизбежная осень, неизбежная смерть «подкупила» его сообщников, готовых любой ценой сохранить то, что и составило движущую силу бунта, свою плоть, свой живот. Он становился жертвою им самим посеянной бури. Последний монолог поверженного героя содержал поистине страшное открытие:
Вот так же развеялись в дым некогда радужные настроения художника. Тема утраченной молодости, «сгибшей надежды» уже никогда не покидала его. Словно опережая многое из написанного Есениным позже, в год создания «революционной исповеди» «Пугачева», появилось богатое и строгое «Не жалею, не зову, не плачу» с его печальными, простыми словами: «Все мы, все мы в этом мире тленны». Истиной, нелегко давшейся поэту.
Крушение мечты, которой отдал себя по-русски весь, без остатка, честное признание того, что «красный конь» изначально обречен, было для Есенина равнозначно жизненному концу. Потерянность и пустота, предсмертное томление сердца вот что осталось от былого ликования. Именно в ту пору он заболел роковой страстью к вину. Она то слабела потом, то вспыхивала опять, но уже не отпускала его по-настоящему.
Самый тягостный период своей судьбы, когда узнавались одно за другим страшные последствия былой ошибки, Есенин провел за границей. До этого женатый два раза, он путешествовал теперь по Европе и Северной Америке вместе с новой женой, как сам он, скандально известной, «женщиной сорока с лишним лет», американской танцовщицей Айседорой Дункан. За время поездки, с мая 1922 по август 1923 года, были написаны несколько стихотворений, возникла первоначальная версия поэмы «Черный человек», продолжалась еще в Москве задуманная драматическая поэма «Страна негодяев» одно из наиболее глубоких его созданий. Отныне поэт «не строил себе никакого чучела», прямо смотрел действительности в глаза. Видел свою жизнь, видел Россию такими, какими они стали в результате прошедших лет. Содрогался, не ведая обратного пути. Но и поблажек никому не делал. Прежде всего себе самому.
На страницах «Москвы кабацкой», поэтического цикла зарубежной эпохи (позднее он вошел в одноименную книгу стихов), было не узнать прежде задиристого хулигана. Он проходил, «головою свесясь», подавленный, растерянный. Почему? Этот повеса, по его собственным понятиям, не имел в прошлом ничего настолько ужасного, чтобы теперь «хоронить себя» («Не злодей я и не грабил лесом, Не расстреливал несчастных по темницам»). Он любил и жалел все живое. Тем не менее он не заблуждался на свой счет. Что отъявленный душегуб, что «московский озорной гуляка» их ожидала сходная участь. Сказанное в кругу бандитов и проституток: «Я такой же, как вы, пропащий», звучало не только пьяной бравадой. Тут говорило позднее прозрение.
Поэт прикоснулся к темным тайникам вселенской утопии. У нее было множество имен: мужицкий рай, эдем, Интернационал. Только цель во все века оставалась одной и той же: завладеть человеком навсегда, предать живую душу адскому огню. Для того и нужно было мировое обладание. Вожделенная некогда Инония предстала как она есть. Есенин различил наконец жуткую подоплеку своего «чудесного гостя». Истинное лицо хорошего знакомого оказалось невыносимо пугающим.
Черный человек, «прескверный гость», посетил его художественный мир. Он явился герою одноименной поэмы прочитать «мерзкую книгу» его постыдных деяний, отнять у него малейшую надежду на спасение. Незваный ночной пришелец выворачивал перед окаянным грешником всю демоническую, им же вдохновленную, сторону его жизни. А разве что-нибудь, кроме нее, осталось? Глумясь над жертвой, он вспоминал о каком-то мальчике, «желтоволосом, с голубыми глазами», дразнил ее такой возможной вначале, но потерянной навсегда праведной дорогой. Брошенная в него трость не приносила герою освобождения. Разбивала зеркало, и только. Потому что черный человек был его вторым «я», говорил прямо из сердца, предвкушая над ним вечную власть.
Не желавший «страдания, смирения, сораспятия», Есенин мог теперь убедиться воочию, куда ведет человека безумное поклонение собственным силам. Не он один усваивал горькие уроки. Его стихотворения, поэмы заключали в себе огромное общенациональное значение. В них тосковала больная русская совесть. Новые стихи (а впрочем, так случалось постоянно, что бы он ни написал), равно волновали, равно терзали всех, кто еще не умер душой до конца, и победившего красноармейца, и выброшенного за пределы России белого эмигранта где-нибудь в Берлине. Поэт затрагивал такие пласты, рядом с которыми выглядели ничтожно малыми любые политические разногласия:
Была развеселая «буйственная Русь», а на поверку вышло «страна негодяев». Теперь вот они «пьют, дерутся и плачут». Заглянули «роковому» в лицо. Поняли, хотя бы смутно, что сотворили над родиной и над собой, какое сокровище отвергли, отдали врагу. И поправить ничего не могут. Оттого и «жарят спирт» в кабаках парижских ли, московских. Ищут и не могут найти забвения. Даже тот, кто не делает ничего подобного, разве не принадлежит и он безобразному русскому кабаку? Народная Россия былых веков («озорные» частушки не в счет) знать не знала «блатных» песен. Их считала своими разве что узкоограниченная, всеми осуждаемая среда. Начиная с революционного времени на десятилетия вперед они стали говорить о чем-то очень существенном сразу многим. Художник только умел во всю мощь данного ему голоса, возвышаясь над этим морем падшего фольклора, пропеть единую вину, единую боль: сжигающую, неотступную.