Но ты живая. За тебя боюсь.
Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
1986, Петрозаводск
Допотопный человек
Человек седой, но шумный,
очень добрый, но неумный,
очень умный, молодой,
с громогласными речами,
с черносливными очами
и библейской бородой.
Раскулачивал в тридцатых,
выгребая ржи остаток
по сараям, по дворам.
Был отчаянно советский,
изучал язык немецкий
и кричал: «Но пасаран!»
И остался он вчерашним,
на этапах и в шарашке,
МОПРа бывшего полпред,
и судьбы своей несчастность
воспринять хотел как частность
исторических побед.
Он постукивает палкой,
снова занят перепалкой.
Распесочить невтерпеж
и догматика, и сноба.
Боже мой он верит снова,
а во что не разберешь.
Ребе и полуребенок,
бузотер, политработник,
меценат, но без гроша.
И не то чтоб золотая,
но такая заводная,
золотистая душа.
Гениален, без сомнений,
он, хотя совсем не гений,
но для стольких поколений
он урок наверняка,
весел, как апаш в Париже,
грустен, как скрипач на крыше,
где с ним рядом облака.
Он остался чистым-чистым
интернационалистом
и пугает чем-то всех
тенью мопровской загробной
неудобный, бесподобный
допотопный человек.
1968
Каинова печать
Памяти Р. Кеннеди
Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники,
от наваждений
и хаоса
каяться,
каяться,
каяться.
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда
не ворошите!
Авель убит был Каином.
И самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
«Каин,
где брат твой, Авель?»
Но вдруг
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
«Что вам виденья отжитого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен»
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно
кормят детеныши Каиновы
с ложечки ложью
Авелевых.
И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.
Так я стоял на вершине
меж праотцев и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
«Растление душ бескровно,
но это
братоубийство».
А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть
библейской уликой
взывала:
«Тебе не укрыться!
Свой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать
это тоже братоубийство.
А скольких женщин
ты сослепу
в пути растоптал,
как распятья.
Ведь женщины
твои сестры,
а это больше,
чем братья.
И чьи-то серые,
карие
глядят на тебя
без пощады,
и вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды
Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка
Любовь убивать
это тоже братоубийство»
Я вздрогнул:
«Совесть, потише
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима».
Но тень изможденного Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.
«Взгляни
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Все начинается с бабочек.
После
братоубийство».
И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя
хранительница
каиновой печати:
«Что вечности звездной, безбрежной
ты скажешь,
на суд ее явленный?
«Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен»?
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жженой
«винстоны» пахнут
и «кенты»,
и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю пытают,
сжигая деревни пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно
убить в себе Каина!»
И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
разверз мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина.
Душил я все подлое,
злобное,
все то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломанные
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били
1967
* * *
Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может,
может, и усталость.
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был несклонен к сантиментам,
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга
Я прочесть ее решаю!
Глава
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.
Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта,
мне кажется,
все это про меня.
А мне бубнят,
и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!
1956
Коровы
Все в чулках речного ила
помню тихо шли стада,
а когда все это было
не могу сказать когда.
Масти черной, масти пегой
шли коровы под горой
Год был вроде сорок первый
или год сорок второй.
Не к врачам, не для поправки,
все в репейнике, в пыли,
их к вагонам для отправки
молча школьники вели.
И со всеми я, усталый,
замыкающий ряды,
шел в буденовке линялой
с темным следом от звезды
Ах, коровы, ах, коровы!
Как вносили вы в луга,
словно царские короны,
ваши белые рога!
Вы тихонечко мычали,
грустно терлись о кусты
или попросту молчали
и роняли с губ цветы
А теперь коров к вагонам
подводили, и бойцы
с видом помню чуть смущенным
с них снимали бубенцы.
Рядом пили, рядом пели,
но открылся путь вдали,
и вагоны заскрипели,
заскрипели и пошли.
И какой-то оробелый
с человеческим лицом
в дверь смотрел теленок белый
рядом с худеньким бойцом.
Он глядел, припав к шинели,
на поля и на леса,
а глаза его синели,
как Есенина глаза
12 ноября 1957
Исповедальня
Окошечко исповедальни.
Сюда, во благостную тьму,
потертый лик испитой дамы
с надеждой тянется к нему.
Дитя неапольских окраин
в сторонке очереди ждет,
раскрытой Библией скрывая
свой недвусмысленный живот.
Без карабина и фуражки
карабинер пришел на суд,
и по спине его мурашки
под формой грозною ползут.
Несут хозяйки от лоханей,
от ипподромов игроки
и то, что кажется грехами,
и настоящие грехи.
А где моя исповедальня?
Куда приду, смиряя страх,
с греховной пылью, пылью дальней
на заблудившихся стопах?
Я позабуду праздность, леность,
скажите адрес я найду.
Но исповедоваться лезут
уже ко мне, как на беду.
Чему научит исповедник
заблудших, совестью больных,
когда и сам он из последних
пропащих грешников земных?!
Мы ближним головы морочим,
когда с грехами к нам бегут.
Но говорят, что люди, впрочем,
вовсю на исповедях лгут.
А исповедник, это зная,
и сам спасительно им лжет,
и ложь уютная, двойная
приятно нежит, а не жжет.
Но верить вере я не вправе,
хоть лоб о плиты размозжи,
когда, почти как правда правде,
ложь исповедуется лжи.
1965
* * *
Достойно, главное, достойно
Любые встретить времена,
Когда эпоха то застойна,
То взбаламучена до дна.
Достойно, главное, достойно,
Чтоб раздаватели щедрот
Не довели тебя до стойла
И не заткнули сеном рот.
Страх перед временем паденье,
На трусость душу не потрать,
Но приготовь себя к потере
Всего, что страшно потерять.
И если все переломалось,
Как невозможно предрешить,
Скажи себе такую малость:
«И это надо пережить»
10 февраля 1976
* * *
Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.
Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,