Как все это происходит, приоткрывает анализ этой совершенно нездешней (по задачам и технике) поэзии. Но то, что это искусство не менее (если не более) сильное, чем все лучшие образцы поэтического искусства XX века, у меня не вызывает сомнения. Это искусство, я бы сказала, «зеркальной глади», звучащее как сильная прощальная и призывная нота, достигаемая минимальными и скупыми средствами, внутри сверхтрезвой реалистической оптики поэтического письма, где ничего не отражено, ничего не описано, но где в астрономически точном, расчисленном строе расподоблений одного и того же все «встало само». Эта тончайшая работа не столько «противоположного», сколько «тождественного» отвечает всем требованиям абсолютного реализма ХХ века, века, по меткому слову французского философа Алана Бадью, «одержимого страстью к реальности».
И именно из-за этой страсти к реальности даже «зеркальная гладь» здесь не окончательное решение. Это не зеркало а разбитое зеркало, осколки.
Для Седаковой важна не удобная двоичность сравнения, а тот смысл «посредине», что ухватывается в несводимых друг к другу частях сравнений и потому не утверждает их собой, а скорее с их помощью отрицает сам себя и разрывает каждого, кто пытается стать ему в подобие и описать его. Смысл у Седаковой работает как радикальный вопрос, который не столько дает приятное чувство владения содержательной плотностью, сколько резко отнимает и ту плотность понятий, которая была у читателя до встречи со стихотворением, ничего не давая взамен. И остается «лирическое я» всё еще тут, и без облика, лишенное всего, потерявшее всякое лицо, ибо от этого лица все отражения разлетаются осколками и больно ранят. Это лицо в горе, в шрамах потерь, в слезах. Какая уж тут Венеция?
Из итальянского если брать, то это все больше Рим и не барочный, ренессансный, и не упадническо-эллинистический, а Рим изгнанников, святых и ранних христиан, Рим без отражений и без академического света, Рим слепой, куда возвращаются всегда неузнанным, возвращаются, чтобы коснуться знакомого, а самому остаться невидимым. Возвращаются вообще ничем и никем, в полной нищете, почти в смерти как Алексий, римский угодник, человек Божий, который, пишет Седакова, «весь разорванная связь».
И дальше начинается то, что можно назвать чудом. Потому что в стихотворении Ольги Седаковой структура такова, что чем радикальнее вопрос, тем неожиданней ответ, всегда возвращающийся почти в конце, почти на последней точке утраты что говорит о неравновесной и неклассической структуре композиции, ей свойственной. В ответ на просьбу смысл «возвращается» и возвращается заново и к каждому слову: он возвращается, как редкая, забытая, странная вещь, как то, что пробуждает и зовет за собой наше желание «да, этого я хочу, этого я просил» или даже не думал просить. Это какие-то новое «небо» и новая «земля», явленные читателю.
Вот те строки, что идут за «портретом» и возвращают смысл лицу, на которое больше нельзя смотреть, ибо оно покрыто слезами:
И вот до какого первоначального образа доходит «портрет» человека. На самой глубине в нас отражается младенец:
Стертому горем лицу, постепенно превратившемуся в лицо плачущего ребенка, дается золото благословения и любви!.. Но дается оно потому, что это лицо сначала было увидено и пережито как лицо того, кто безусловно и полностью ото всего отказался, все потерял. Как только мы, читатели, прошли этот путь за горем вполне, мы увидели, как то же самое горестное лицо вдруг освещается светом любви к нему и горит, как золото, принадлежащее уже не ему, а кому-то другому. Это лицо высокая драгоценность Бога. Ибо блаженны плачущие.
«В каждой печальной вещи / есть перстень или записка / как в условленных дуплах», обещает Ольга Седакова[2]. Каждую печальную вещь, а именно мастером печальных вещей и можно было бы назвать Седакову, надо расшифровать, прочесть и понять тот высокий и радостный смысл, что в ней содержится. Те самые милость, кротость, доброту, утешение, которые приходят не просто так и даются нам дорогой ценой. Смысл максимальной отвергнутости сила приятия. Смысл максимального лишения становление сокровищем для другого. Смысл радикального себялюбия милость. Только тут мы начинаем чувствовать, о чем же на самом деле говорят нам наши «добродетели» и «высокие понятия» и почему их смысл никогда не готовый ответ в конце басни, а всегда поступок. Их структура это структура переворота всех участников события, чтобы сбыться, они должны все переменить, все перевернуть, все сделать новым.
Ибо поэтика Ольги Седаковой работает так, что новые смыслы берутся из того же самого слова, из того же самого душевного состояния, мы просто должны дождаться точки перемены ума, как это называется в христианстве. «Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь / Да не сдадимся низким целям»[3] твердит она, как молитву. Ничто не погибло, все ждет ответа. Но право на этот шаг надо заслужить тем, насколько полно ты переживешь мир в его отсутствии, насколько ты не сдаешься или сдаешься настолько, что начинаешь просить: «ПОМОГИ!» Потому что в этом мире можно просить помощь только в самом конце. И иногда даже возможность просьбы уже есть смысл. Как ни странно. Но работает это именно так:
(«Элегия, переходящая в Реквием»)Можно провести целое исследование того, каковы эти новые «просительные» смыслы вещей у Ольги Седаковой, смыслы, пережившие радикальное отрицание и уныние, у «пропасти конца», и можно поручиться, что в своем воскресшем виде они являются всякий раз достоверными и совершенно законными. Как получается, что «на том же самом месте вдруг все переворачивается», и в этом есть чудо этой поэзии. Но чудо осознанное.
Эта интенсивнейшая работа над смыслами идет у Ольги Седаковой не только в области поэзии. В этом отношении невероятно интересны, например, ее церковнославянские штудии (уже ставший знаменитым «Словарь паронимов», например, словарь, где разбираются церковнославянские термины, по своему звучанию один в один совпадающие с русскими словами, но имеющие совершенно другой смысл). Всякому читателю будет полезно узнать ту двойную оптику, в которой под взглядом исследователя-поэта предстают, казалось бы, знакомые русские слова. Допустим, стоит узнать, что русское слово «озлобленный» в церковном регистре означает «тот, кому причинили зло», и, ни в коем случае не бросая прежнего значения, увидеть, как между русским «озлобленный» и церковнославянским «озлоюбленный» начинает свершаться великая «смена аспекта», при которой тот, кто еще секунду назад был обречен и брошен, прощается и отпускается на волю.
Но вот вопрос: является ли это именно «национально русским»? На мой взгляд, это не национально русское это христианское, ведь именно так и действует христианство, которое всегда являлось не чем иным, как переворотом, переменой внутри любого национального корня. И именно поэтому Рим, а не Венеция важнейшее место для Седаковой. Ибо «Рим» всегда название мира, и в мир устремлено христианство любого корня. Мне кажется, эта устремленность в мир, это принятие на себя мировой проблематики и характеризует Ольгу Седакову как мирового христианского поэта.
(Из «Старых песен»)4.
Я не могу не согласиться с Владимиром Бондаренко, что язык Седаковой дает слово тому, что молчит. Кстати, хочу заметить, что это также и довольно модная «либеральная» тема. Сейчас язык глухих, умалишенных, социально маргинализированных имитируется и исследуется постоянно Собственно, именно в такой компании (включая страшноватую и вполне инфернальную компанию Венечки Ерофеева и светлую, но официально замалчиваемую компанию великих учителей Лотмана, Панова, Аверинцева, соратников Шварцмана, Вустина, Жданова, Шварц, Кривулина) Седакова и проводила свои 1970-е. Думаю, ее воспоминания составили бы целую историю. Но ее тема идет немного дальше. Ей кажется, на мой взгляд, что у нас молчат вообще все. Молчат и правители, и народ, и женщины, и мужчины, и дети и вещи, «советские» вещи вообще уже какой-то загробной тишиной, и даже поэты Это убитая страна, где молчат все. Не потому, что не умеют говорить или писать стихи, критические тексты, любить добро и не любить зло, а потому, что смерть это не физическое исчезновение, это добровольная пришибленность злом. И то, что живо, или то, что осталось сказать после всего, заложено настолько глубже сил и ресурсов обыденного и даже поэтического языка, что для того, чтобы сказать, понадобилось бы продолбить километры омертвевшей совести. Здесь подходят уже не лемех и не соха, здесь уж подавай нефтяной бур, гиперболоид, все, что бурит вглубь.