Видишь, прошло двадцать лет А тут этот трамвай подъехал, мужик допил пиво. Он поднялся и, подойдя к урне, опустил в неё пустую бутылку. Пошёл я спать.
Спокойной ночи, сказал я.
Мужик посмотрел на меня, а потом вдоль улицы. Сегодня трёхчасового еще не было. Должно быть, опаздывает. Жди.
5.
Было тихо. Я допил коньяк.
«Смогу ли я со скамейки зашвырнуть бутылку в урну?» стала развлекать меня пустая мысль.
Урна находилась в двух метрах. Я прицелился и метнул бутылку. Бутылка ударилась о широкую горловину металлической урны. На мгновение поколебалась куда лететь дальше, в глубину урны или на асфальт?
А я, наблюдая бутылочную вибрацию, стал загадывать желание: «Пусть на асфальт и пусть даже вдребезги, но только не в вонючую урну, то»
Что я хотел загадать этого я сформулировать не успел. С глухим громыханием утонула пустая коньячная фляжка в недра урны.
Бутылочка звякнула, и показался трамвай. Он ехал медленно. Ярко горел верхний фонарь. Фонарь шарил по сторонам улицы. Несколько раз его луч скользнул по крыше остановки. Вот трамвай подъехал и остановился.
Открылась почему-то не дверь, а форточка. Из форточки высунулась голова мальчика.
Ну, что, вы поедете? Двери открывать?
Открывай, ответил я, встал, подошёл и сел в трамвай.
Трамвай прогремел на стыках развилки и поехал прямо.
Разве нам не налево? я застучал в дверь водителя.
Дверь открылась, и я увидел пятилетнего ребёнка. Из-за маленького роста он управлял трамваем, стоя на водительском кресле.
Разве нам не налево? переспросил я.
Но вам же надо в Коломенское, утвердительно сказал ребёнок.
Мне надо в Коломенское?..
Сядьте и не мешайте.
После этих грубых слов, дитя, которое следовало за дерзость отшлёпать, совсем не с детской силой захлопнуло дверь. Трамвай гремел на стыках, скрипел на поворотах, его бросало то вправо, то влево, но мы ехали, и ехали действительно в Коломенское.
Коломенское. Конечная остановка. Просьба освободить вагон! я задремал в трамвайной тряске. Передо мною стоял ребёнок. Он тряс меня за руку. Теперь на голове мальчика была широкополая шляпа, из которой торчало белое перо.
Чертовщина какая то! пробубнил я и, встав, направился к выходу.
Я ещё висел на ступеньках, когда изумление заставило меня перестать двигаться.
На асфальте стояла она!
Это ты? только и сумел сказать я.
Это я, ответила она.
Ты здесь?
Я здесь.
Почему ты здесь?
Я жду
Что ты ждешь?
Трамвай.
Трамвай? Но ведь трамваи по ночам не ходят.
Я знаю, но идти домой не хотелось, и я решила подождать. Может, ты приедешь!
Давай тогда покатаемся, предложил я.
От тебя пахнет коньяком, сказала она.
У меня есть коньяк. Хочешь?
Маша поднялась на ступеньку трамвая.
Где твой коньяк?
Я вспомнил, что допил коньяк. Тогда я обнял её и, плотно прижав рот к её губам, стал пытаться языком протолкаться сквозь их тёплую мягкую плотность.
Что ты делаешь? оторвавшись, чтобы задать вопрос, спросила она.
Молчи, открой рот и глубоко дыши. Я буду в тебя дышать коньячными парами и своей любовью!
Это что-то новенькое, улыбнулась она и прикрыла глаза.
Я поцеловал Машу и обернулся. За спиной стоял всё тот же ребёнок. Шляпа была без пера. Перо он держал в руке и чертил иероглифы на запотевшем стекле.
Что он пишет? спросила Маша.
Я присмотрелся и прочёл:
«Мне нравится слушать и слышать,
как в складках одежды у девы
дышит согласье молчаньем»
Это японские трехстишья. Я замёрзла. Пойдём в трамвай, сказала Маша.
Мы вошли в вагон, и я не узнал трамвай.
В салоне теперь было много людей. Мужчины и женщины сидели за столиками, курили, пили и ели. В дальнем конце вагона сидел мужчина с короткой бородкой. Рядом стояла высокая женщина в бархатном платье. Мужчина играл на гитаре, а женщина пела.
К нам подошёл черный, как грач, официант и проводил нас за столик.
Двери закрылись и мы поехали. В трамвае было шумно, но шум не мешал; было накурено, но запах табака был приятен; звучала гитара и пела женщина в бархатном платье и нам это тоже нравилось. А за окнами плыли улицы, мы переезжали мосты и сворачивали в какие-то переулки. Кончалась снежная ночь и вставало солнце, таяли сугробы и из-под снега вылезали подснежники, вспухали на деревьях почки и нежно-зелёная, почти прозрачная листва наливалась силой лета и потом, покраснев, опадала. Кружилось время, но мы этого не замечали, ведь плотные шторы на окнах были опущены. На столе позвякивали две кофейные чашки.
У тебя седые волосы, сказала она.
Мы с тобой, наверное, постарели, сказал я.
Может быть, но этого здесь не заметно.
И я вдруг так сильно почувствовал, что вот сейчас должен ей всё сказать.
Она опустила глаза и взяла меня за руку.
И вот в этот, может быть, самый ответственный момент всей моей жизни мне захотелось выпить.
Давай выйдем, предложил я.
Мы вышли из трамвая. Достаточно рассвело, и я обратил внимание на небо. Под ноги я уже не глядел. Под ногами давно и банально хлюпало и чавкало. Небо же мало чем отличалось от происходящего под ногами. Такое же грязное, и затоптанное, оно было похоже на гигантскую половую тряпку, которой долго возили по заляпанному полу, а потом забыли отжать. И вот это сырое неотжатое небо низко нависло над всем просыпающимся городом. Мне даже показалось, что если бы не вот эти дома, столбы, даже эти трамвайные остановки и белеющий вдали белокаменный монастырь если бы не все эти разнообразные городские строения, то это небо рухнуло бы в подножную грязь. А теперь оно, зацепившееся за крыши, обвиснувшее на проводах и проткнутое золотыми крестами куполов, как забытая несвежая простыня, треплется насмешливым праздничным ветерком.
Я чувствовал, что мне становится холодно.
Уже потом, когда мы шли по изгибам кружащихся переулков, она говорила, что сначала запомнила меня в магазине, а потом на остановке.
«В каком магазине? На какой остановке?» недоумевал я.
И потом, я разве был виноват в том, что если она перед собой не видела пьяницу или бомжа, то это мог быть уже порядочный человек? Но, главное, какое ко всему этому я имел отношение?
И разве ради этого разговора тянулись эти извилистые как кишки переулочки?
Господи, ведь только Ты один в целом свете знал, как же я хотел выпить!
Меня трясло от холода, от этого дождя и от тоски, которая почему-то всегда приходит, когда ещё праздники не закончились.
Катя? я, кажется, ещё в вагоне спросил. Она сказала, кажется: «Катя». А если не Катя? Если я что-то перепутал?
И потом, я не мог вполне сообразить, мы шли вместе или я шёл за ней, как уличный приставала?
Я порой отставал, а она, продолжая слушать мою восторженную речь, продолжала и свой путь. Она даже не делала попытки хоть как-то обозначить своё участие в нашем диалоге. От этого наше общение стало вызывать у меня двойственное ощущение.
С одной стороны было это нависшее, мокрое небо и чавкающая, проникающая в мою обувь грязь, а с другой стороны теряющий свою необходимую высоту наш диалог и ещё кое-какие сомнения. Всё это вызывало у меня глупую икоту. Я делал три шага, судорожно икал, взглядывал на неё и в очередной раз вздрагивал. Иногда мне казалось, что именно эту женщину я люблю; то я начинал думать, что рисую себя в её глазах кем-то другим; а вот вздрагивал я совсем от другого. Вздрагивал я от неузнавания. Мне начинала нравиться эта женщина, но я был не вполне уверен, что это именно она. Меня мучило всё: её острый профиль; её восточная смуглость; и, главное, её имя!
«Она сказала «Катя», лихорадочно и с икающей дрожью, не уставал думать я. И так как мои затоптанные мысли ничего, кроме душевной мути, не добавляли, то я решил, что Катя это имя её дочери! Как только я это решил, сразу же успокоился и стал глазами отыскивать магазин. Мы шли, и вот нам с той стороны улицы подмигнула гирляндовая витрина. Магазин был на той стороне, а мы подходили к перекрёстку.