Военком и другие рассказы - Александр Горохов Леонидович страница 4.

Шрифт
Фон

 Болеешь?  сочувственно спросил он.

 Я ему выпью, враз заболеет!  ответила сестра.

 Сочувствую,  ответил мужик мне.

Поднял второй стакан, сказал:

 За вас, мадам!  и поставил опустевшую тару на скатерку, засыпанную крошками.

Я вздохнул. Он сочувственно спросил:

 Жена?

 Сестра,  ответил я и объяснил:  С похорон едем. Батю похоронили.

 Примите мои соболезнования,  сказал Витя, нагнулся под лавку, жикнул замком и вытащил новую, запечатанную бутылку.  Надо помянуть хорошего человека.

 Я ему помяну!  снова ответила за меня сестра.

Пришла четвертая пассажирка. Она успела умыться, переоделась, сверкала губной помадой, пахла зубной пастой, фальшивыми французскими духами, прелыми железнодорожными простынями и угольным дымом.

 Витёк, сучонок, я тебе сейчас твою поганую пасть зашью вместе со стаканом!

 Жена!  похвастался мне Витёк.

 Красивая,  также лаконично ответил я.

 Моя!  снова похвастался Витёк.

Жена была похожа на гусеницу из мультфильма. Кофточка плотно обтягивала грудь и, такие же по размерам, три живота под ней. Ярко-красные, пухлые губы и огромные накладные ресницы дополняли сложившийся сам собой образ.

 Сучок!  снова прошипела красавица и треснула муженька косметичкой.

Витёк увернулся и пояснил:

 Бьет, значит, любит.

 Когда только успел налакаться? Отошла всего на минуточку.

Довольный похвалой Витёк счастливо улыбался.

 Моя жена!  снова объяснил он нам с сестрой.

 Вроде приличный человек. Писатель, а на деле алкаш алкашом!  говорила гусеница.  За что мне это наказанье Господне? Сейчас едем с конференции литературной. Этому козлу премию дали сто тысяч и бронзовую статуэтку. Так он третий день не просыхает. Просто кошмар какой-то. Даже билетами путевыми заниматься не захотел. Еле эти достали. Там хлебал с дружками-писателями и тут никак не остановится.

Убью!  жена снова саданула Витька косметичкой и опять промахнулась.

Потом собрала его и свои простыни, полотенца, наволочки и пошла сдавать проводникам.

Витек снова нырнул в сумку и для ускорения процесса заглотнул водку из бутылки.

 А вы правда писатель?  от нечего делать спросила сестра.

 А то!

 А с виду и не скажешь, обыкновенный человек.

 А писатели и есть обыкновенные человеки, только всё, что видят, обобщают и потом записывают. А вы думали, писатели и поэты это только те, которые «с свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой»?  оживился писатель, закинул ногу на ногу и откинулся к стенке.

 С винцом в груди! Ты ирод с винцом и водярой в груди и в брюхе, и насквозь пропитан, снова вступила вернувшаяся жена.

 Холодно розе в снегу! Явилась не запылилась,  огрызнулся Витёк. Спохватился и продолжил роль маститого писателя и поэта:  Позвольте представить моя супруга, так сказать, лучшая половина. Розалия Николаевна.

Роза улыбнулась, вздохнула, махнула рукой и присела рядом с муженьком.

 Это он Мандельштама так цитирует,  закокетничала она и продекламировала:  Холодно розе в снегу. На Севане снег в пол-аршина

 В ТРИ аршина, картонка ты вертепная,  возмутился писатель и продолжил сам:


На Севане снег в три аршина

Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани.

Сытых форелей усатые морды

Несут полицейскую службу

На известковом дне.

А в Эривани и в Эчмиадзине

Весь воздух выпила огромная гора,

Ее бы приманить какой-то окариной

Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.

Снега, снега, снега на рисовой бумаге,

Гора плывет к губам.

Мне холодно. Я рад


Он вздохнул, мы тоже замолкли. Колеса громыхали вроде в такт, да совсем не в такт только прочитанному стихотворению. Ничего было в нем не понятно, но ясно, что сказал поэт о чем-то очень главном. И очень точно.

Витёк насладился впечатлением, сказал: «Эх, жизнь наша поганая», нагнулся под лавку, ширкнул замком, вытащил водку, разлил в четыре стакана, мы молча чокнулись и выпили.

 А мы батю похоронили,  выдохнула сестра.

Глаза ее набухли, но слезы не выкатились, а блеснули, поколыхались и ушли назад.

 Меня Катя зовут,  сказала она. Вытащила сумку, достала из неё самогонку в красивой иностранной бутылке, отвинтила пробку, налила всем по трети стакана. Снова вздохнула, сказала:  Давайте помянем нашего папаню.

Молча выпили.

Витёк, подержал стакан, выпил чуть позже остальных и сказал:

 Пусть земля будет ему пухом.

Розалия пояснила то, что все и так знали:

 До сорока дней надо говорить «пусть земля будет пухом», а потом «Царствие Небесное».

Сестра порылась в сумке и вытащила сало, колбасу, хлеб. Порезала на большие ломти. Все закусили. Опять помолчали.

Витёк отправился покурить.

 А чего это он весь в наколках, сидел, что ли?  наконец дождалась удобного момента моя любопытная сестричка.

 Нет, не сидел,  вздохнула Розалия.  Пьяница и дурак, хотя таланта огромного. Напился по молодости в общаге в своем литинституте, а такие же дураки всё это и нарисовали, пока он дрых. Неделю они бухали, а проспался, протрезвел всё, назад никак. Так и ходит теперь, пугает людей. Полудурок окаянный.

Сестра успокоилась. Розалия вытащила из дальней сумки две книжки в красивых переплетах:

 Возьмите, это его. Только выпустили. Хорошая книга. Прочитайте.

Возвратился писатель. Увидел книги, улыбнулся:

 Это мои, последние, давайте подпишу на память.  Вытащил из кармана рубашки ручку, раскрыл книгу, подписал сначала сестре, потом мне. Я удивился, имена наши он запомнил, написал на первой странице, под углом, красиво, ровно. Мы прочитали надписи, сказали «спасибо». Что дальше делать с подарками, было не понятно. Читать сидя напротив живого автора вроде неприлично, спрятать неловко, и мы уважительно замолчали, держа книги перед собой.

 А вы давно писательствуете?  спросила сестра.

 Писательствую?  ухмыльнулся Виктор.  Давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда так модно было издавать стихи молодых да ранних.

Витёк снова приложился к стакану и продолжил:

 Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал! Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову. Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трёхстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло, и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи дело молодых. Проза для взрослых дядек.

 А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский,  вступила, наверное, в их давний спор Розалия.

Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.

 А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься с ней, думаешь: вот она слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются небольшими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой чего-то понять, стихами утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось!» Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке