На каждом шагу по здешним улицам иностранец встречает примеры этого удивительного благонравия русского народа. Мужик, несущий тяжесть, предупреждает прохожего вежливым обращением. Вместо грубого «посторонись», которое вырывается у наших носильщиков часто уже после того, как они толкнули или повалили вас, здесь вы услышите: «Сударь, извольте посторониться!», «Молодой человек, позвольте мне пройти!». Иногда эта просьба сопровождается даже обращением, заимствованным из семейного обихода, например, «отец», «братцы», «детки». Даже стоящий на часах солдат сообщает вам о запрете двигаться дальше с учтивостью: требуя отойти от места, куда запрещено приближаться, он взывает к вашей любезности
Русский крестьянин от природы добр, и лучшее свидетельство тому его бурная веселость и экспансивная нежность ко всем окружающим, когда он под хмельком. В этом положении, снимающем внешние запреты и обнажающем сердце человека, он не выказывает ни злонравия, ни стремления задеть других. Теряя рассудительность, он сохраняет свою наивную доброжелательность
Говоря об услужливости русского крестьянина и его готовности оказать помощь, я соглашусь, что то же мы встретим и во Франции, однако, внимательно изучив два эти народа, мы обнаружим весьма существенное различие. Француз, оказывая вам помощь, следует своей природной живости, но его важный вид непременно дает вам понять, что он знает цену делаемому им одолжению. Русский же помогает вам в силу некоего инстинкта и религиозного чувства. Один исполняет обязанность, налагаемую обществом, другой акт христианского милосердия. Чувство чести, эта добродетель цивилизованных наций, составляет одновременно и побудительный мотив, и награду первого; второй не думает о своей заслуге, но просто выполняет то, что сделал бы на его месте всякий, и не видит возможности поступить иначе. Если речь идет о спасении человека, француз понимает опасность и рискует сознательно; русский же видит только несчастного, готового погибнуть
Кажется, что привыкший к любым лишениям русский крестьянин вовсе не имеет потребностей: ему достаточно огурца, луковицы и куска черного хлеба; он спокойно засыпает на камнях или на снегу, а разбудите его и он вскочит, готовый повиноваться» (4, с. 105, 116119).
К этому нельзя не добавить впечатления от русских крестьян, принадлежащие ирландке Марте Вильмот, прожившей несколько лет компаньонкой у княгини Е. Дашковой. Нельзя хотя бы потому, что они выражены буквально теми же словами, что и предыдущие, и с той же восторженностью. «Такая независимость от обстоятельств и такая многогранность способностей, как у русского крестьянина, мне еще никогда не встречалась. Один человек может сам себя обеспечить всем: он варит квас, он и пекарь, и портной, и плотник, и строитель, и сапожник, и чулочник, и повар, и садовник Искусность русских поразительна, тому много примеров, взять хотя бы украшение одежды женские головные уборы просто замечательны Работа эта столь тонка, что не всякая дама, обученная рукоделию, сможет исполнить ее. Служанки-рукодельницы могут точно скопировать любой новый фасон для своих господ Кажется, мне уже приходилось писать о поразительной разносторонности русских Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их часто низкие, ограниченные животные» (17, с. 222, 229, 231, 243). Вильмот тоже сравнивает русских крестьян с «нашими бедными Пэдди» (обычное прозвище ирландских крестьян, как русское Иван), не к выгоде последних.
Эта умелость, «многорукость», как уже можно было заметить из цитированных заметок иностранцев, дополнялась чрезвычайной переимчивостью. Проехавший в начале XVIII в. от Архангельска до Астрахани голландский купец К. де Бруин отмечал: «Но, однако ж, справедливо и то, что народ этот обладает замечательными способностями, кроме уже того, что он любит подражать, как в хорошем, так и в дурном. Даже тогда, когда они заметят какие-нибудь хорошие приемы обращения, различные от ихних, они откровенно признаются, что те лучше, чем их приемы, которые не дозволяют им, как они говорят, быть добрыми» (12, с. 82). Оно и понятно. Ведь крестьянин должен был не только приспособиться к новым для него условиям в чужой стороне (приспособить природную среду к себе, покорить природу попытались только большевики; что из этого получилось мы знаем), но и к новым людям. Просторы и Заволжья, и Урала, и Сибири, и Дальнего Востока, сколь бы пустынны они ни были, все же не были необитаемыми. Всюду жили люди: мордва, вотяки-удмурты, чуваши, черемисы-марийцы, татары, башкиры, якуты, вогулы-ханты и остяки-манси, тунгусы-эвенки, якуты, камчадалы, чукчи, удэгейцы многие десятки незнаемых народов. Русский крестьянин не западноевропейский колонизатор, воспетый Р. Киплингом, несший «бремя белого человека» «чертям», и не американский пионер с неизменным кольтом в руке. Его не поддерживала ни мощь пушек британского флота, ни винчестеры американской милиции, и разве только топор мог послужить ему для самозащиты. И приходил он в новые края не завоевывать, не грабить, не мыть золото, а жить. Жить же нужно было в мире с окружающим полудиким населением, иначе погибнешь. Хорошо было белому человеку с его «бременем» на Аляске: ощетинившись винчестерами и кольтами, хватанул золота и домой, к семье, в теплую Калифорнию. А тут землю пахать нужно, хлеб сеять, детей рожать, чтобы было кому кормить в старости, когда изработаешься. И обратно тебе хода нет, там тебя никто не ждет, разве что суровый уездный исправник да помещик. Нужно было осваиваться на новом, непривычном месте и жить среди новых людей, уже сроднившихся с местными условиями. Поэтому, между прочим, в огромной многонациональной России не было даже духа геноцида, когда физически уничтожались целые народы (например, тасманийцы), а остатки загонялись в резервации (например, североамериканские индейцы и австралийские аборигены). Конечно, все было и национальная рознь, временами и вражда, и эксцессы, но смягчалось все это добродушным смирением, хитрецой «себе на уме» и приспособляемостью русского человека, отличавшегося, в общем, большой терпимостью к чужому, особенно если это чужое было «подходящим». И вражда в основном ограничивалась насмешкой, легкой иронией. Впрочем, с еще большей иронией относится русский к самому себе, а известно, что народ, который умеет посмеяться над собой народ с будущим.
Русский крестьянин-переселенец перенимал у чуждых ему народов понравившиеся и «подходящие» обычаи и приемы выживания в привычной им природной среде, пищу и одежду, особенности жилища и сам кое-что новое прививал коренному населению, чтобы оно становилось ближе ему, а затем и роднился с ним, окалмычивался, обашкиривался, объякучивался, обурячивался, женясь на местных женщинах, перенимая местное наречие. С другой же стороны, мужик плотничал и столярничал и в деревне, и в городе, выполняя капризы и пожелания заказчика и перенимая понравившееся ему из этих пожеланий. По провинциальным городам помещичьих губерний много еще сохранилось деревянных барских особняков, выстроенных деревенскими плотниками в стиле ампир, с дентикулами, овами, пальметами, кимами, акантом, выполненными не в мраморе и известняке, а в дереве. А потом эти античные кимы и дентикулы оказывались вдруг на деревенских избах вместе с барочными наядами, превратившимися в русалок-берегинь, и геральдическими львами. Поэтому нет ничего удивительного, что у алтайских старожилов-«семейских» потолки в избах оказались украшенными ни много ни мало, помпеянскими росписями: тот, кто расписывал потолки барских особняков, мог делать это и богатому заказчику-крестьянину. Лишь бы было «подходяще».