Едва успел я отвернуться, как услышал крик. Он был негромким, но сейчас мне кажется, что в нем, словно в крошечном зеркале, я увидел то, что привело девочку в ужас. Я опрометью сбежал по лестнице и обнаружил ее лежащей на каменных плитах пола. Она протянула ко мне свои тоненькие, словно из проволоки, ручки, как бы прося защиты, и, пока я твердил ей, чтобы она не оставляла своего дядю Сенбернара (так она меня называла), испустила дух, то есть умерла.
Я замер в оцепенении, и у меня появилось ощущение, что всю мою жизнь, вплоть до этого случая, за меня прожил кто-то другой. Момент, когда я сбежал по лестнице, стал казаться мне далеким. Я продолжал сидеть на полу; мои руки сами по себе скатывали бумажную самокрутку. Взгляд, столь же потерянный, блуждал.
И тогда в легко ходящем взад-вперед кресле-качалке из ивовых прутьев я разглядел причину испуга девочки и, стало быть, ее смерти. Возможно, меня назовут бездушным, но дело в том, что я вынужден был улыбнуться, когда увидел пустяк, принесший такое несчастье. Если сперва с силой толкнуть кресло и раскачать, словно для полета, то периодически перед вами будут появляться на мгновение три фигуры, которые, при легком смещении, кресло заставляло оживать: так как фактически все трое находились в одном месте – ни сзади, ни спереди, ни снизу, ни сверху по отношению друг к другу, – то немного утомляли взор, особенно в первый момент. Выходил на поиск своих заблудших овец Бог Отец, которого я узнал по струящейся бороде, и тут же был Сын со стигматами, и Святой Дух, в виде голубя величиной с христианина. Я не знаю, сколькими глазами они следили за мной, потому что даже та пара, которая принадлежала каждому из них, если внимательно посмотреть, состояла из одного и того же глаза, и он находился сразу в шести местах. О ртах и клюве даже не поминайте, потому что лучше уж умереть. Прибавлю также, что один выходил из другого, постоянно чередуясь, и, возможно, вас не удивит, что у меня началось головокружение, как если бы я смотрел на водоворот. Мне показалось, что они от собственного движения светились и оказались ближе, чем в двух метрах от меня, так что, если бы я в задумчивости протянул руку, ее, наверно, втянуло бы в этот круговорот. Тут я услышал звук трамвая номер тридцать восемь, проходящего по улице Сантьяго-дель-Эстеро, и подумал, что в подвале не хватает скрипа качалки. Я посмотрел еще раз, и мне стало смешно. Кресло находилось в покое; оказалось, раскачивалось не кресло, а то, что было в нем.
Да здесь, подумал я, Святая Троица, сотворившая небо и землю, а мой дон Алехандро сейчас в Ла-Плате! Этой мысли было достаточно, чтобы сбросить с себя оцепенение, в котором я находился. Не время было предаваться увлекательному созерцанию: дон Алехандро был человеком старой закалки и не стал бы выслушивать мои объяснения, почему я не уберег девочку.
Она была мертва, но я не решился оставить ее так близко от кресла-качалки, а взял ее на руки, перенес на кровать и положил рядом с куклой. Я поцеловал девочку в лоб и ушел, горюя о том, что вынужден оставить ее в этом доме, столь пустынном и столь населенном. Желая избежать встречи с доном Алехандро, я уехал из города с вокзала Онсе. Потом я слышал, что дом на Бельграно снесли в связи с перепланировкой улицы.
Бытие, IX, 13
– В кои веки у друга Лумбейры счастливый день, и он может заплатить за мой завтрак, за эти сдобные булочки, что придают сил, да и вряд ли кто откажется от парочки плюшек со сливками или от лоснящихся жиром слоечек, одну из которых я запихиваю себе в глотку с риском остаться без пальца, сопровождая все глоточками феко с моколом, а ведь я способен еще и очистить тарелочку, полную пирожков с повидлом. Плати, плати, не жалей; а я, как только прочищу горло и верну себе способность сыпать словами, тут же пройдусь по вашим ушам одной занимательной историей, в которой ipso facto без хитрого малого нам не обойтись, да еще вколотим в его буйную голову колоссальное меню, такое, что после не найдешь ни крошки хлеба за десять верст вокруг.
Как летит время, Лумбейра! Не успеешь воткнуть зубы в этот английский пудинг, а глядь, уже все и изменилось, и если вчера ты шарахался на улице от какой-нибудь разряженной шлюшки, то теперь ты крепко сел в лужу, и вот уже бабы шарахаются от тебя. Чего уж врать, в Институте прогнозов «Ветеринария Диого» меня ценили не больше, чем трубку от клизмы, а запах поезда был для меня словно запах конуры для собаки или для вас запах станции Лакроз: я хочу сказать, что железная дорога для меня, коммивояжера, – дом родной. И вот вдруг, без всякой подготовки – хотя чего было готовиться, я уже подумывал об этом года полтора, – я спустил на них всех собак, хлопнул дверью и ушел. Затем я поступил на работу в «Последний Час», где главный редактор, полное убожество, сделал меня выездным корреспондентом, и если меня не отправляют в Каньюэлас, то уж точно посылают куда-нибудь в Берасатеги.
Не стану спорить: тот, кому приходится ездить, волей-неволей знакомится с приветливой внешностью городских окраин, и нередко ему случается удивляться чему-то новому и необычному, что, как увидите, может сыграть с ним дурную шутку. Не успеешь и рта раскрыть, как, словно мухи на мед, к тебе, газетчику, все слетаются, и приходится отбрыкиваться, черт возьми; короче, дело в том, что не далее чем вчерашеньки меня опять послали в Бурсако, словно бандероль какую-то. Прижатый, как последний идиот, к окошку, я с двенадцати восемнадцати плавился, как кусок сыра, под лучами солнышка, скользя невооруженным глазом то по асфальту, то по крышам, то по домам, то по пустырю, где развалилась свинья. В общем, я не знал куда глаза деть, пока не доехал до Бурсако и не сошел на подходящей станции. Клянусь своими потрохами: у меня не было ни малейшего подозрения по поводу того откровения, что снизошло на меня тем душным вечером. Раз за разом я потом спрашивал себя, кто бы мог подумать, что здесь, в этой дыре под названием Бурсако, я услышу о чуде, которое, как выяснилось, для них то же самое, что скисшее молоко.
Я потащился – а то как же! – по улице Сан-Мартин, и недалеко от врытой в землю огромной руки, которая предлагала мате «Noblesse Oblige», меня осчастливил своим наличием дом дона Исмаила Ларраменди. Представьте себе безнадежную развалину, привлекательную своей недостроенностью дачку, такую простенькую хибару святого, куда вы сами, дон Лумбейра, хотя и навидались всяких клоповников, не рискнули бы войти без плаща и зонтика. Я прошел через огород, и уже на крыльце, под эмблемой Евхаристического конгресса, передо мной появился mezzo[4] облысевший старичок, в таком чистеньком плащике, что мне страсть как захотелось посыпать его пушком, тем, знаете, что скатывается в карманах. Исмаил Ларраменди – дон Матесито, как его называют, – явил передо мной портновские очки, усы ниточкой и носовой платок, который покрывал весь его затылок. Он уменьшился в росте на пару сантиметров, когда я всучил ему вот эту самую визитку, которую сую вам сейчас под нос и где можно прочесть на бумаге «Витрофлекс»: «Т. Маскареньяс, „Последний Час"». Только он попытался изобразить свое отсутствие, как я заткнул ему пасть, заявив, что уже видел его карточку в полиции, и, хотя он и налепил на себя эти усы, – меня не проведешь. Справедливо полагая, что в столовой тесновато, я вытащил переносную плитку на задний двор, скинул свою шляпенцию в спальне, приклеил свою жопу к креслу-качалке, закурил «Салютарис», которым старикан явно позабыл меня угостить, и, разложив свои вещи на сделанной из сосны этажерке с учебниками «Гальяч», усадил старикашку на пол и заставил его прокрутить пластинку с рассказом о его покойном учителе Венсеслао Сальдуэндо.
Вы просто не поверите. Он открыл рот и засвистал голосочком сладким, как у окарины, который, слава те Господи, я уже не слышу, потому что сидим мы в этом молочном кафе на улице Боэдо. Не успел я в себя прийти, как он уже вещал: