Этот замысел осуществить в полной мере не удалось иначе просто не состоялись бы ни XX съезд, ни перестройка. Но многого, очень многого Сталин, его окружение добиться смогли. И это тяжко сказалось на всех сферах духовного творчества, духовной жизни: на культуре и искусстве, на общественных, а в какой-то мере и естественных науках. И в целом на общественном сознании.
Если нужны были тому еще какие-то символические свидетельства, то их дала сама смерть «великого вождя». Когда общество во всяком случае, его большинство поначалу оцепенело в глубоком вселенском горе, в совершенно иррациональном страхе перед будущим. И даже некоторые из его совестливых, думающих представителей публично (и, я уверен, искренне) провозглашали, что главной задачей отныне становится достойно воспеть почившего вождя, в дополнение к уже существующим тысячам памятников соорудить какой-то невообразимый, невиданный памятник на многие века в умах и душах людей. Символом этого массового помешательства (не буду отрицать тогда мне оно таким не представлялось, я переживал и горевал, как, за редкими исключениями, все вокруг) стали дни «прощания с вождем» настоящая кровавая тризна, когда в Москве обезумевшей толпой, рвущейся к Дому Союзов, где лежало выставленное для прощания тело «вождя», были насмерть затоптаны многие сотни, если не тысячи людей.
Но еще тягостнее символов было реальное положение в духовной жизни общества. Самыми серьезными последствиями для общественного сознания стали его оскудение, опасный подрыв интеллектуального потенциала общества, с особой очевидностью выразившийся в упадке общественно-политической мысли. Печальный парадокс: как раз когда Российская революция провозгласила высокие цели построения блаженствующего, свободного общества, сделав еще более острой потребность в передовой творческой мысли, способной высветить неизведанные пути вперед, она была ценой невероятных жестокостей втиснута в прокрустово ложе сталинского догматизма. За это пришлось и до сих пор приходится платить дорогой ценой.
Моя семья, моя юность и моя война
[] Отец я это ощущал тогда, думаю так и теперь, несмотря на отсутствие хорошего, сколь-нибудь основательного образования, был человеком больших знаний, необычного ума и завидной одаренности. Помню с детства, как, к моему удивлению, он за несколько месяцев изучил немецкий и так же быстро французский языки (мы в 1935 году четыре месяца жили в Париже), читал по-английски, занимался переводами переписки Энгельса и, что я оценил уже позже, став студентом, а затем издательским редактором и журналистом, хорошо разбирался в политике и экономике. Ко мне он тоже относился с доверием, гордился и тем, что я участвовал в войне, и моими первыми газетными и журнальными статьями.
Но при всем этом было много тем, на которые отец категорически отказывался со мной говорить. К их числу относились, конечно, Сталин, а также внутрипартийная борьба двадцатых тридцатых годов, массовые репрессии, коллективизация. О ком-то конкретно из своих репрессированных знакомых или друзей он мог сказать, что уверен в его невиновности. Или рассказать, что кто-то оказался доносчиком, предал своего друга. Но никаких обобщений! И никаких (кроме чисто бытовых) подробностей о собственном аресте. А тем более ничего о «вождях». Почему?
Я не раз размышлял потом о причинах такой осторожности отца. Когда я был мальчишкой, это было понятной осмотрительностью, чтобы я не сболтнул никому из друзей, а от них не пошло бы дальше. Ну а когда я уже стал взрослым, пришел с войны, и он мне мог верить и верил как самому себе?
Я задал этот вопрос отцу уже после смерти Сталина и ареста Берии (как раз с обсуждения этого события начался новый, к сожалению, очень короткий период наших доверительных бесед). И он мне ответил, что ему самому, при его опыте и закалке, стоило огромного труда сохранить какую-то политическую и моральную целостность, не извериться вконец, не стать прожженным циником, зная ту правду, которую он знал. И он боялся обременять ею меня, тем более что времена становились все более трудными и все сложнее было совместить то, что знаешь и понимаешь, не только с верой в какие-то идеалы, но даже и просто с нравственным, душевным равновесием. «Я боялся за тебя, сказал отец. И, конечно, за всю семью; если бы ты где-то сделал глупость, несчастье могло обрушиться на всех». И потому он предпочитал молчать, «крутил шарики», как говорила в сердцах мать (у отца была привычка крутить в пальцах шарики из того, что попадалось под руку, обрывков бумаги, крошек хлеба и т.д.), хотя мог быть веселым и оживленным (особенно после рюмки-другой, а этим удовольствием он не пренебрегал, хотя и не злоупотреблял). Но и тогда о политике говорил редко.
[] Из запомнившихся тогдашних разговоров: отец строго делил своих партийных сверстников, людей, участвовавших в революции и в том, что за ней последовало, на четыре категории.
Первая это фанатики. Такие, как говорил он, наверное, есть при каждой идее, каждом деле; это скорее даже не убежденность, а состояние ума и психики. Они будут верить, несмотря ни на что. Были такие и среди его друзей, некоторых и я видел у нас в доме. Он мне рассказал, что как-то, в 1938 году, одному из них члену коллегии Главсевморпути П.Г. Куликову, своему товарищу со времен Гражданской войны задал вопрос: что же происходит, как это один за другим «врагами народа» оказываются люди, которые беспредельно преданы партии и стране? И назвал несколько имен. А в ответ услышал гневную филиппику: «Аркадий, как ты, честный коммунист, можешь такое даже думать надо полностью доверять партии, Сталину». По иронии судьбы в ту же ночь самого П.Г. Куликова арестовали. Он каким-то чудом выжил, вернулся из лагеря уже после смерти отца, был реабилитирован, восстановлен в правах, стал уважаемым персональным пенсионером. Мы встречались, беседовали я поддерживал с ним в память об отце добрые отношения до самой его смерти. Что поразительно: даже пережив все, что выпало на его долю, он остался если не фанатиком, то слепо верующим. И хотя теперь уже не боготворил лично Сталина, с пеной у рта защищал созданный им режим, установившиеся при нем порядки. Я как-то в сердцах после одного горячего спора ему сказал: «Таких, как вы, Петр Григорьевич, зря сажали, но зря и выпускали: дай вам волю и вы все вернете к старым временам». Он даже не обиделся.
[] Вторая группа безжалостные и беспринципные карьеристы. Они могли приспособиться к любому режиму, и чем более жестоким был режим, тем больше возможностей открывалось для их карьеры. Были такие люди и в «старой гвардии», среди большевиков с большим, даже дореволюционным стажем. Отец называл некоторые фамилии, но я их не запомнил речь шла о людях не очень высокого положения, таких, как и сам отец. Ну а еще больше циничных карьеристов было среди тех, кто сформировался, занял какие-то посты позднее, уже в период массовых расправ, лжи и доносов.
Третья группа «неподлые циники». Они просто ни во что не верили, только притворялись, что верят, ради положения и карьеры. Но при этом избегали (по возможности) подлостей, не были готовы с радостью шагать по головам других. К таким людям (их было немало среди приятелей и знакомых отца) он относился без уважения, но вполне терпимо и даже добродушно. Отвечая как-то на мой вопрос относительно конкретного его товарища, отец сказал: «Большинство это ведь и не герои, и не злодеи. Они просто хотят выжить, и не надо презирать тех, кто пытается это сделать без подлостей, не губя других».