Свои бессонные ночи я заполняю теперь тем, что в зыбучих песках этой бескрайней пустыни, в этом прошлом, которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы не потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не утратил ощущения, что я существую.
1948 год — одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил — и несказанно этим горжусь — лучший в департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом в кухне нашей фермы «Большая Рига» я пытаюсь убедить своих родителей в необходимости распахать все наши целинные земли. По моему убеждению, сам здравый смысл это подсказывает. Из сорока пяти гектаров у нас — как, впрочем, и у всех в здешних краях — всего десять отведено под луга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода, с тех пор как в нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи.
Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам. Да они и цвет свой словно позаимствовали от земли — оба темнолицые, темноволосые. Я такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди.
Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас она вызывает у меня досаду.
Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пороком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого‑то другого. Удобнейшее оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в лепешку, когда все идет из рук вон плохо. Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.
— А на какие это шиши? — насмехается она. — Может, ты деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?
Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я‑то знаю, что у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в месяц. Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя. И теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю. Впрочем, тщетная осторожность.
Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои доводы оскорбляют. Они скользят по поверхности ее непробиваемого черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит на меня. Через мою голову она кидает отцу:
— Мальчишка — просто вылитый твой братец Самюэль. Одна спесь. Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.
Мои младшие сестры Полетта и Пелажи прыскают, сидящую ближе ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.
— А в придачу у него еще и злое сердце, — заключает мать.
И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери пропадает бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает их. Тот факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для нее ровно никакого значения. Мои преступления не прощены, не забыты, они по‑прежнему висят на мне тяжким грузом.
Она нудит с какой‑то удивительной плаксивостью в голосе, и этого я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта — кстати, до нее я даже не дотронулся — хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает покрасневшую ляжку. Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон, она переходит на крик:
— Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.
Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем доме. Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.
— Ты меня слышишь, Симон?
На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской пощечины.