— «Вся документация по аварии… по катастрофе, я… не хочу использовать это слово, но так точнее… вся документация сконденсирована и…», здесь я не поняла слово. По-моему, это не по-английски… «Сигнал передан, консервация завершена, мы должны попрощаться, поскольку энергии не хватит на еще один сеанс. Мы…» — Лайма помолчала, как это сделал Том, и закончила:
— «Прощай, Минни, крошка моя». Почему Минни? — спросила она себя — вслух. — Он должен был сказать: Лайма.
— Значит, — осторожно подал голос Леонид, — этот человек…
— Том Калоха, — отрезала Лайма, и никто не стал с ней спорить. — Теперь вы… — сказала она. — Почему вы сказали, что четыреста лет…
Бредихин опустился на стул осторожно, будто боялся сломать, а на самом деле — Лайма понимала — тянул время, собираясь с мыслями, подбирая слова и, главное, обдумывая, что сказать, а о чем умолчать, потому что лишнее знание увеличивает печаль.
— Я должна знать все, — заявила Лайма, глядя Бредихину в глаза и удерживая его взгляд.
— Конечно, — согласился Бредихин и жестом пригласил Леонида помочь, найти слова.
— Мы работаем здесь по программе исследований ультракоротких переменностей очень слабых объектов, — начал Бредихин медленно, нанизывая слово на слово, будто сочные куски бараньего мяса на тонкий шампур.
* * *
Бредихин помнил Виктория Шварцмана — правда, виделись они всего раз, когда ученик десятого класса ставропольской школы поднялся с группой астрономов-любителей на Архыз и, задрав голову, с изумлением рассматривал огромный купол самого большого по тем временам телескопа в мире. Проходивший мимо мужчина (Евгению он показался староватым, хотя было Шварцману в тот его последний год всего тридцать пять лет) остановился, постоял рядом, спросил: «Хорошо? — и сам себе ответил: — Лучше не бывает. Если понимать, как… — мужчина оборвал себя не полуслове, помолчал и добавил: — Если захочешь стать маньяком, милости прошу».
Произнеся эту загадочную фразу, мужчина пошел прочь, подбрасывая ногой камешки.
«Странные тут люди», — решил Евгений и, догнав своих, спросил у сопровождавшего группу сотрудника обсерватории:
«Кто это? Идет там, видите?»
«Викторий Шварцман, человек, который знает».
Он так и сказал — «знает». Не что-то конкретное, а вообще. Евгений кивнул и, помедлив, спросил: «Если я захочу стать маньяком, у меня получится?»
Он решил, что маньяками здесь называют астрономов — действительно, кто, кроме маниакально увлеченных наукой людей, согласится месяцами жить на вершине, где, хоть и красиво, но так же одиноко, как на полюсе? Несмотря на свои пятнадцать лет, он понимал, что такое тоска посреди прекрасной, но равнодушной природы.
«Маньяком? — переспросил гид. — Хорошо, я расскажу и о мании, раз тебя это интересует».
Что-то было в его словах неправильное, как показалось Евгению, но полчаса спустя, когда, осмотрев потрясшую воображение решетчатую трубу телескопа, ребята сели отдохнуть в конференц-зале, гид, представившийся младшим научным сотрудником (много лет спустя Евгений пытался вспомнить его фамилию, но не сумел, а человека этого больше не встречал), сказал:
«И еще у нас работают люди, называющие себя маньяками. Это великолепные сотрудники группы Виктория Фавловича Шварцмана, а маньяки они потому, что работают на аппаратуре, которая называется МАНИЯ — это аббревиатура, означающая Многоканальный Анализатор Наносекундных Изменений Яркости. Шварцман и его коллеги исследуют две самые загадочные проблемы современной астрофизики. Они хотят доказать, что существуют черные дыры, это раз, а во-вторых, — что в космосе есть внеземные цивилизации. Для решения обеих проблем нужно анализировать очень короткие — продолжительностью в миллиардные доли секунды — изменения яркости звездных объектов. Ведь черные дыры можно отличить от нейтронных звезд только по очень коротким вспышкам, а внеземные цивилизации, если они хотят, чтобы их сигнал увидели на другом конце Галактики, тоже должны посылать в космос очень короткие закодированные импульсы».
Евгений хотел еще раз увидеть странного человека, чей взгляд был устремлен за горизонт, в том числе — за горизонт событий в окрестности черных дыр. Но в тот день им встретиться не довелось, а через несколько месяцев Шварцмана не стало, и о его личной трагедии Бредихин узнал много времени спустя, когда окончил Московский университет и приехал работать в ту самую лабораторию, где на стене висел портрет молодого, с острым прямым взглядом, человека, и на листе ватмана были написаны странные, но проникавшие в подсознание, стихи:
Все пройдет, и всему значение
Ты исчислить не можешь сам.
Если веруешь в Провидение —
Доверяйся своим парусам.[1]
* * *
— Рената… Она тоже астрофизик? — равнодушно спросила Лайма. Ей совсем не интересно было это знать, но молчание казалось невежливым, нужно было как-то подойти к главному вопросу, который Лайма так и не задала Бредихину.
— Оптик. — Леонид не отрывал взгляда от дороги. Он вел машину медленно, за десять минут при нормальной скорости они успели бы спуститься почти до Ваймеа. — Рената и Виктор — аспиранты Папы. Так мы зовем Бредихина, он нам действительно как отец родной.
Лайма помолчала, собралась с духом и, наконец, спросила:
— Профессор Хаскелл знает? И в НАСА вы сообщили? Я понимаю — Тома не спасти. Ваш… папа… все объяснил. Но… они… их…
«Их нужно достойно похоронить». Слова не выговаривались, тем более что Лайма была на похоронах Тома совсем недавно, двух месяцев не прошло. Моряков хоронят в море, но погибших астронавтов еще никогда не оставляли в космосе, где бы ни произошло несчастье — на околоземной орбите, на Луне или там, куда еще никто не летал, кроме Тома, который тоже неизвестно как оказался в такой дали, то ли воскреснув, то ли продолжая жить в мире, откуда не возвращаются. Если на ее долю пришлось уникальное счастье… или самое большое горе, какое только может выпасть человеку…
— Нет, — сказал Леонид, сворачивая на стоянку перед корпусом Нижнего дома. — Нет, мисс Тинсли, пока это остается между нами… теперь и вы тоже…
Он выключил двигатель и повернулся к Лайме.
— Это очень щепетильный момент, особенно теперь. По контракту результаты наблюдений, проведенных на телескопе Кека, формально принадлежат как гостевой группе, так и обсерватории.
— Я не о том, — вставила Лайма.
— Я просто хочу сказать… Когда мисс Белл в шестьдесят седьмом году обнаружила сигналы первого пульсара, профессор Хьюиш запретил рассказывать об открытии. Они думали, что обнаружили сигнал внеземной цивилизации, и, только все перепроверив…
— Я это знаю, — прервала Леонида Лайма. — Но сейчас совсем другое. Я не понимаю, как Том оказался в космосе, и вообще… он умер.
Леонид вздохнул — он не представлял, как убедить эту женщину, что произошло чрезвычайно маловероятное совпадение.
— Это аналогичный случай, — мягко произнес Леонид. — Более сложный, конечно, и пока совершенно непонятный. Но, по сути… Мы сначала хотим сами разобраться, что-то объяснить, а потом, конечно, и дирекция, и сотрудники обсерватории будут поставлены в известность. Лайма, мы хотим вас попросить… это и для вас важно тоже.
— Для меня важно понять, что с Томом.
— Это не Том, Лайма, это не может быть Том, вы прекрасно понимаете…
— Это Том, — отрезала Лайма. Этот русский, Леонид, возможно, все понимает в своей науке, но ничего — в жизни, особенно в верованиях коренных гавайцев. Лайма лишний раз убедилась, насколько вера ее предков правильнее навязанного им христианства.
— Расскажите, как вы получили сигнал, — попросила она и, встретив недоуменный взгляд Леонида, добавила: — Извините, я плохо поняла вашего шефа, я ничего не соображала, да и сейчас…