Ги де Мопассан
В вагоне на стеганом диване валялась небольшая переплетенная тетрадка. Я взял ее и развернул. Это был путевой дневник, забытый каким-то путешественником.
Выписываю три последние страницы.
Мой ангел, не грусти о худобе своей,
Пусть грудь твоя плоска — тем ближе буду к сердцу,
И, точно в клетке дрозд, смотря в сквозную дверцу,
Мечтает там амур среди твоих костей.
Два молодых человека, более молодых, чем первый англичанин, облечены, как и он, в сюртуки духовного покроя. Это светские священники с женами и детьми, называемые пасторами. На вид они более опрятны, более серьезны и менее любезны, чем наши кюре. Но я не променяю бочонок последних на тонну первых. У всякого свой вкус.
Как только все гости оказались в сборе, главный пастор произносит по-английски что-то вроде Benedicite[2], весьма длинную молитву, которую весь стол выслушивает с умиленным видом.
После того как, не спросясь меня, мою пищу посвятили таким образом богу Израиля и Альбиона, все принялись за суп.
В большом зале царит торжественное молчание — молчание, по-видимому, ненормальное. Я предполагаю, что мое присутствие неприятно этой колонии, в которую до сих пор не проникала ни одна паршивая овца.
Особенно женщины сохраняют чопорные и натянутые позы, словно боятся уронить в тарелку свои наколки из сбитых белков.
Наконец главный пастор обращается к своему соседу, пастору второго ранга, с несколькими словами. К несчастью, я немного владею английским языком и с изумлением слышу, что они, возобновив разговор, прерванный перед обедом, толкуют некоторые места из Книг пророков.
Все благоговейно слушают.
И вот меня против моей воли начинают угощать невероятными цитатами:
«Я изолью воды для тех, кто жаждет», — сказал Исайя.
Я этого не знал. Не знал я и всех тех истин, которые были изречены Иеремией, Малахией, Езекиилем, Илиёй и Аггеем.
Все эти несложные истины проникли в мой слух и жужжали у меня в голове, как мухи:
«Пусть алчущий просит пищи».
«Воздух принадлежит птицам, как море — рыбам».
«Смоковница производит смоквы, а пальма — финики».
«Человек, который не слушает, не удержит в памяти учение».
Насколько шире и глубже наш великий Анри Монье[3], который устами одного человека, бессмертного Прюдома, изрек больше блистательных истин, чем все пророки, вместе взятые!
На берегу моря он восклицает:
«Океан прекрасен, но сколько пропадает земли!»
Он формулирует вечную мировую политику:
«Эта сабля — лучший день моей жизни. Я сумею ею пользоваться, чтобы защищать власть, которая мне ее дала, а в случае нужды — и для того, чтобы напасть на эту власть».
Если б я имел честь быть представленным окружавшему меня английскому обществу, я, несомненно, поразил бы его изречениями нашего французского пророка.
После обеда все перешли в гостиную.
Я одиноко сидел в углу комнаты. В другом конце обширного покоя клан бриттов, казалось, составлял какой-то заговор.
Внезапно одна из дам направилась к фортепьяно.
Я подумал: «Ага, немножко мьюзик! Тем лучше».
Она открывает крышку инструмента, садится за него, и вот вся колония окружает ее, как батальон солдат, — дамы в первом ряду, мужчины позади.
Уж не собираются ли они спеть оперу?
Главный пастор, превратившийся в хормейстера, подымает руку, опускает ее, и ужасный вопль, которому не подберешь имени, вырывается из всех этих ртов, запевших какой-то священный гимн.
Женщины пищали, мужчины ревели, стекла звенели. На дворе гостиницы завыла собака, другая откликнулась ей из комнаты.
Растерянный, взбешенный, я обратился в бегство. Решил пройтись по городу. Не найдя ни театра, ни курзала, ни другого какого-либо увеселительного заведения, я вынужден был вернуться домой.
Англичане все еще пели.
Я лег спать. Они все еще пели. До полуночи они пели хвалу господу самыми фальшивыми, самыми крикливыми, самыми неприятными голосами, какие мне когда-либо приходилось слышать; я укрылся одеялом, но тот страшный дух подражания, который заставлял целый народ нестись в пляске мертвецов, обуревал меня, и я стал напевать:
Скорблю о господе, о боге Альбиона,
Которому хвалу поют среди салона.
И если слух его верней.
Чем у его возлюбленных детей,
И ценит он очарованье.
Ум, красоту и дарованье,
И любит музыку притом, —
Я не хотел бы быть творцом.
Наконец мне удалось заснуть, но я видел кошмарные сны. Мне снились пророки верхом на пасторах, пожирающие взбитые белки на черепах.