Молчу. Думаю о Павке. Думаю – почему я не мучаюсь горем? Когда я услышал о его смерти, я словно бы в это не поверил. Мне тягостно, но боли, ужаса нет. Из-за этого чувствую себя виноватым. Возбуждаю в себе мысли о том, каким хорошим был Павел.
У меня есть ещё два старших брата, сестра. Чем Павел был лучше? Тем, что старше? Тем, что в 1914 ушёл добровольцем на Кавказский фронт, вернулся подпоручиком? В Народной Армии, где крайне не хватало офицеров, его сразу
же поставили командовать дивизионной разведкой. И вот в двадцать два года,
провоевав три месяца, он погиб.
Обстоятельный Санёк говорит мне с нотками превосходства:
– Генерал тебе потрафил: братана хвалил. Чего его восхвалять? Кругом враг, а он лошадь расседлал – командир! А все так сделай? И накрылась бы разведка. По дури попался орёлик. Любил вы…бнуться! – он с удовольствием выделил матерное слово.
Я понимаю, что он прав. Для меня это – пытка. С дрожью бросаю:
– Ну, чего привязался?
Мой бывший одноклассник Вячка Билетов замечает:
– Павел погиб от предателя.
– А он те на верность клялся никак: мужик, что пацана послал? – с ехидцей поддел Санёк. – Может, он и был за красных? По его понятию – хорошо сделал.
– Значит, Лёнька и отплачивать не должен? – вознегодовал Вячка.
Санёк поставил котелок перед собой на землю, стал размачивать в кипятке сухой хлеб.
– Если не отплачивать, то и воевать не хрен. К тому же, братан – своя кровь. Может, бил тя по башке, жизни не давал: до расчёта это не касаемо. Не рассчитался – не человек.
– Ишь, как! – вмешался вчерашний телеграфист Чернобровкин. – А военно-полевой суд на что?
– Прям у начальства забота теперь – суды собирать!
– А иначе, – не сдался Чернобровкин, – сам под суд попадёшь. Как за грабёж.
– Грабёж – дело другое, хотя и тут: как посмотреть… – Санёк дует на размоченный в кипятке ломоть хлеба. – А у Лёньки – дело без корысти.
На рассвете мы обошли Голубовку с севера, наткнулись на полевой караул красных. Поднялась стрельба; опасаясь окружения, противник оставил деревню, и мы вступили в неё.
Я и мои друзья искали указанное разведчиком место, где погиб Павел, приблизились к церкви. У одного из дворов стояла нестарая баба в валенках, хотя снег ещё не выпадал. Бросилась к нам:
– Солдатики, у нас вашего офицера убили, у гумна! А красным сообчили Шерапенковы-соседи. Они погубили, они! – в притворстве завывая, показывала нам рукой на соседский двор.
– Обожди! – властно обронил Санёк. – Где офицер лежит?
– Схоронен! Мой-то сам и старшенький на кладбище снесли, после батюшка вышел – похоронили…
Она привела нас к могиле на тоскливом, почти без деревьев, кладбище. Я смотрел на свежий холмик земли и вдруг почувствовал: вот тут, неглубоко, лежит Павка. Серо-синий, ужасный, как те трупы, которых я успел наглядеться. Павка – такой ловкий, быстрый в движениях, такой самоуверенный, бесстрашный.
– Крест втыкнуть поскупились, – сказал Санёк.
– Поставим, миненький! – баба стала приглаживать землю на могиле ладонью. – Чай, мы уважа-ам…
Острейшая жалость к Павке полоснула меня. Из глаз хлынуло. Я услышал
исполненный значимости, как у судьи, голос Санька:
– Ну всё! Снялось с него. А то он был оглоушен. Теперь будет мужик – не
пацан.
Баба упала на колени, тычется лицом в землю холмика. Как мне гнусно!
Шерапенковы нас ждали. В избе чисто, будто в праздник. Топится побелённая на зиму печь. В правом углу – выскобленный ножом свеже желтеющий стол. Над ним – тусклые образа. Свисая с потолка на цепочке, теплится лампадка зелёного стекла. Слева, на лавке у стены, сидят крестьянин, баба и четверо детей. Среди них старшая – девочка, ей лет двенадцать. Цветастая занавеска скрывает заднюю половину избы.
– Извиняйте, что без спроса! – Санёк снял заячью шапку и, придерживая винтовку левой рукой под мышкой, перекрестился на иконы. – Вот он, – указал на меня, – родной брат офицера убитого.
– Так… – крестьянин встал с лавки; волосы густой бороды мелко дрожат.
Дети таращатся на нас в диком ужасе. Младший, лет четырёх, разинул рот, смотрит с невыразимым страхом и в то же время чешет затылок.
Равнодушно, точно по обязанности, Санёк спросил:
– А куда дели сынка, какой призвал красных?
– Лешему он сын – аспид, собака! – вскричала крестьянка. – А на нас нету греха! Поди, угляди за ним, уродом…
Из-за занавески вышел подросток в потрёпанном пиджаке.
– Кому меня надо? – спросил низким, с хрипотцой, голосом мужика.
Я увидел, что "подростку" никак не меньше двадцати пяти.
– Мой меньшой брат, – сказал крестьянин; потоптался, добавил: – Бобыль.
Тот стоял, небрежно расставив ноги в шерстяных носках, одну руку уперев в бок, другой держась за отворот пиджака. Бритое лицо выражало спокойную насмешку.
– Я красных притащил! Так захотел!
В словах столько невообразимой гордости, что Вячка Билетов пробормотал:
– Он в белой горячке…
Санёк, вглядываясь в человека, рассмеялся смехом, от которого любому станет не по себе:
– Смотри-ка, грозная птица галка! Ох, и любишь себя! Спорим: всё одно жизни запросишь?
– Дур-р-рак! – Не передать, с какой надменностью, с каким презрением это было сказано.
Почти неуловимый взмах: Санёк двинул его в ухо. Ноги у человека подсеклись – ударился задом об пол, упал набок. Дети закричали; старшая девочка визжала так, что Чернобровкин с гримасой боли зажал ладонями уши.
Санёк тронул лежащего носком сапога:
– Поднять, што ль, под белы руки?
Тот встал, одёрнул пиджак, шагнул к двери с выражением поразительного
высокомерия – мы невольно расступились. В сенях он с привычной основательностью обул опорки. По двору шёл неспешно, деловито: как хозяин,
знающий, куда ему надо. Он словно вёл нас. Завернул за угол сарая, встал спиной к его торцу. Это место не видно ни с улицы, ни из окон избы.
– Ты не думай, что я от страха, – усмешливо глядит мне в глаза, – я не из-за этого говорю… Сожалею я, что отдал твоего брата. Я думал, он дешёвка, а он – не-е… Нисколь не уронил себя!
Санёк хмыкнул.
– Началося! Сожаленье, покаянье. И в ноги повалится. Ох, до чего ж я это не терплю!
– Иди ты на … – хладнокровно выругался маленький человек. – Не с тобой говорят. – Он не отводил от меня странного, какого-то оценивающего взгляда: – Давай, што ль, пуляй!
Я – хотя стараюсь не показывать этого – ошеломлён. Может, он не понимает, что у нас не игра? Шут, идиотик, он думает: всё – понарошке? Хотя какое мне до того дело? Если б не этот замухрышка, Павел был бы сейчас жив-здоров.
Я понимаю, что должен вскинуть винтовку, выстрелить. Но я ещё ни в кого не стрелял в упор.
– Сознаёшься, что сам, по своей воле побежал… выдал… привёл? – держу винтовку у живота, страстно желая, чтобы меня захлестнула злоба.
– Верно балакаешь, – он заносчиво улыбается. – Не угодил мне твой брат! Форсистый, саблей гремит, ходит-пританцовывает, ляжками играет. Ну, думаю, красавчик, как поставят тебя перед дулом, будешь молить…
Меня взяло. Я дослал патрон, упёр приклад в плечо. Сейчас ты отведёшь взгляд. Я увижу ужас. Мгновение, второе… Он негромко смеётся: кажется, без всякого нервного напряжения. Бешенство не даёт выстрелить. Вонзить в него штык – колоть, колоть, чтобы пищал, взвизгивал, выл! Я отчётливо понимаю: если сейчас застрелю его, он, безоружный и смеющийся мне в лицо, останется в выигрыше. Мои друзья будут поговаривать об этом.
– Делай, Лёня! – Санёк легонько шлёпнул меня по спине.
Опускаю винтовку, смятение рвётся из меня неудержимым сумасшедшим смехом:
– Не-ет, я ему, хе-хе-хе, не то… я ему получше…
Вдруг вспомнился захватывающий роман о покорении французами Алжира. Молодой французский офицер попал в плен к арабам, и они под страхом мучительной смерти заставили его принять ислам, воевать против своих.