Стеллажи с книгами поднимались по левой стене до потолка – все больше старинные переплеты неярких благородных тонов, тускло светившиеся золотым тиснением. Должно быть, достались от родителей. Максим разглядывал названия, вдыхая неповторимый запах старой бумаги…
Столик стоял у окна. Изящный, словно парящий на своих тонких гнутых ножках туалетный столик, инкрустированный разными породами дерева, с изображением двуглавого орла с короной в пышном цветочном орнаменте.
Наследство. Максим потрогал его гладкую поверхность…
…Дмитрий Ильич давно предчувствовал необходимость покинуть родину. Не хотелось, но угроза чувствовалась в воздухе. Ему не нравились, очень не нравились все эти рабочие волнения, все эти сходки и листовки, эта интеллигентская припадочная любовь к народу. Народ – это бедные, необразованные, грубые и ограниченные люди, а остальные, значит, не народ?
Странное представление о народе у российской интеллигенции, исключившей самое себя из этого понятия! Странное и опасное представление…
Он потихоньку готовился. Продал имение под Питером, кое-что из имущества. Наталья была против, плакала, перефразируя «Вишневый сад», – не хочу, чтобы по нашему парку гуляли топоры! – но он сумел настоять.
После октябрьского переворота Дмитрий Ильич решил: все, надо ехать. Но снова отложил отъезд, увлеченный надеждой, что власть большевиков долго не продержится. Началась Гражданская война, интервенция, Дмитрий Ильич чуть было сам не подался в ополчение, но пароходство переложить было не на кого…
Когда их бывшее поместье под Питером сожгли, когда не только по их саду, но и по всему их старинному дому гуляли топоры и народ писал и гадил в дорогие вазы, Наталья снова плакала и сжимала его руки: «Ты был прав, ты был прав!.. Как это страшно, что ты оказался прав!..» Ион, он тоже с трудом сдерживал слезы…
Максим очнулся и вздохнул. Диалог у него не складывался, слова не находились. Он жалел иногда, что не родился в эпоху немого кино. Бессловесного кино.
Максим умел чувствовать и передавать в своих фильмах молчание или бессвязную, бредовую, к себе самому обращенную речь, которая равна молчанию; он умел передавать паузы и позы, он умел вмещать в кадр состояния, настроения и смыслы. Но слова – это был ненужный ему в его работе инструмент. Особенно теперь, когда он задумал коснуться темы, на которую было сказано уже так много слов, что все они стерлись и поблекли. И он никогда бы не подумал приблизиться к теме революции, сталинизма, разбитых режимом судеб и жизней, если бы это впрямую не касалось его семьи. Если бы он не ощущал своего долга перед теми, чьи имена ушли в небытие, словно никогда не существовали; были вычеркнуты безжалостной рукой из метрики его отца и его собственной…
Однако ж без слов не обойтись, их нужно придумать. Причем простые слова, обычные, каждодневные. Оставив за плечами несколько нашумевших фильмов, которые критика называла то авангардом, то заумью – в зависимости от симпатий авторов статей, – Максим почувствовал, что богатство языка кино, как и любого другого языка, лежит в его классическом пласте. Никакой сленг, как бы ни был он оригинален, не способен дать те же выразительные возможности, что обыкновенный классический язык. И ему хотелось теперь говорить простым и доходчивым, классическим киноязыком, ему хотелось показать трагедию, убийственную в своей простоте. И именно эта простота была для Максима непростой задачей. Если в его прежних фильмах люди пили чай, то это было для того, чтобы показать – как это красиво – чай, как это красиво – пьют, как это красиво – в саду. Топазная струя, пронизанная солнцем, бьет в тонкое белое дно чашки… Но теперь ему хотелось не столько любоваться жизнью, сколько жить.