Карта родины - Петр Вайль страница 5.

Шрифт
Фон

Ферапонтов стоит на холме меж двух озер. Он захватывающе легок снаружи и внутри. Внутри - росписи Дионисия. Идеальная гармония линии и цвета - фовистское сочетание плоскостей красно-коричневого с густо-голубым и бледно-зеленым. Аллегория мира ненатужна, как поется в красивой песне - "земля и небо вспыхивают вдруг".

Ради одного этого маленького собора стоит отправляться в пуп., но массового туриста сюда не возят - берегут фрески. На Горицкой пристани долгое обсуждение, кто бы подбросил в Ферапонтов: "Может, Сашка? - Не, Сашка коптит, к Рустаму надо". Основательный Рустамов дом выделяется среди изб вытегорского типа. Деловитый хозяин, явно из любителей шоколадного оператива, заводит "жигули", вторым берет на "москвиче" Сашку, оторвав от лещей, попутно пытается продать шахматы: "Французы берут на раз, больше Куликовскую битву, ребята не успевают резать. До меня одни кофточки и платки были, я со своей темой пришел, с шахматами, четырнадцать моделей, рыцари всякие, Наполеон, но круче всего - русские с татарами, и недорого".

По возвращении на пристань приобретаются не шахматы, но роскошные лещи, докопченные Сашкиной женой. Вечером - пир на палубе под классического "Бочкарева" на зависть соотечественникам, на диво иноземцам. Пожилой турист из Нью-Джерси подходит узнать, что это терзают с таким урчанием. Наутро, уже как знакомый, закидывает вопросами: о религиозном ренессансе, качестве водки, особенно о причинах перекошенности домов. Он спрашивал экскурсоводов, но не удовлетворен глобальными политэкономическими ответами, ссылками на злодейства коммунистов и демократов, он, как его соплеменник в нью-йоркском Музее современного искусства, хочет понять, почему не вбит конкретный гвоздь. "Радищев" тянется вдоль серой перекошенной деревни. "Кстати, не знаете, что это за big village? - Вытегра". Панически хватается за карту. "Простите, но Вытегра была позавчера. - Ага, и еще долго будет".

ФИРМЕННЫЙ ПОЕЗД "ЯРОСЛАВЛЬ"

"Скорый поезд повышенной комфортности "Ярославль" отправляется через пять минут". Поверх высоких спинок мягких кресел переброшены парикмахерские салфеточки. Банку пива можно поставить на серый с разводами столик. Телевизоры над головами, как в самолете, крутят два фильма за рейс: сперва про американского киллера, потом про своего - "Брат". Уютно разместились пассажиры напротив. Мама с изможденным гуманитарным лицом и хорошенькой дочкой. Та закидывает ногу за ногу, складка бедра над мягким сапогом будет тревожить до Москвы, какой там кроссворд. И еще: где пальто этой тетки в плоском сером берете и шерстяной плиссированной юбке? Не так же она пришла на вокзал. Вот мамино бежевое пальто, вот дочкина желтая шубка, а теткино где? Все волновало нежный ум. На перегоне Александров - Сергиев Посад через вагон проходит бритый наголо мужчина, одетый с претензией не по-ярославски даже, а по-тутаевски, по-мышкински. На нем огромные белые кроссовки, шаровары с фальшивой нашлепкой "Адидас", длинная красная куртка на молнии. Он кладет полупустой рюкзак на полку над мамой с дочкой. Минуту неподвижно смотрит в экран. Там брат готовит очередное мочилово. Из телевизора поют: "Прогулка в парке без дога может встать тебе очень дорого, мать учит наизусть телефон морга, когда ее нет дома слишком долго". Бритый страдальчески морщится. Мука непонимания на лице, где бегло намеченный лоб быстро переходит в надбровные дуги и в нос. Мерцают глазки. Он разворачивается и уходит в дальний тамбур.

За окном - среднерусская зимняя графика, железнодорожный монохром. Внутри - цвет, свет, уют. Галдит кино, пропуская в паузы вагонный говор: "Очень тут культурно… Между первой и второй, как говорится… А что, там нормальное снабжение… Ну значит, за все как оно есть хорошее…" Тетка в берете поглядывает на свисающую зеленую шлейку рюкзака и произносит громким шепотом: "А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?" Ошеломленное молчание. Дочка нервно подтягивает сапоги, мама говорит:

"На Пушкинской тоже никто не беспокоился". Вызывают охрану. Приходят двое в сером с флажками в петлицах, спрашивают, как выглядит хозяин рюкзака, тетка пригоршней обозначает у лица конус, получается похоже. Охрана уходит, скоро возвращается, важная, по-балетному медленно приволакивая ноги. Держась подальше от рюкзака, охрана сообщает: "Все в порядке, он говорит, там морковка".

После Сергиева Посада за окном становится совсем темно, в вагоне еще уютнее от тепла и тихого звяканья. В телевизоре поют: "На городской помойке воют собаки, это мир, в котором ни секунды без драки". Брат стреляет в упор, еще раз, еще. Тетка в берете пытается прощупать рюкзак, толстые пальцы едва пролезают сквозь прутья полки, ничего не понять. "А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?" - громко говорит тетка. Дочка одергивает на бедрах короткую лиловую юбку, мама произносит: "На Пушкинской тоже никто не беспокоился".

Это сигнал к истерике. Прибежавшая на шум проводница неубедительно кричит: "Да в тамбуре он стоит, в тамбуре". Тетка требует обыска бритого и рюкзака. Мать прикладывает безымянные пальцы к вискам: "Только бы доехать". Дочка, волнуясь, объясняет: "Частная собственность неприкосновенна, нужно постановление". Охрана снова заводит про морковку. Проход заполняется пассажирами. Низенький брюнет уверенно говорит низенькому блондину: "Все равно их правда. Ты мне должен быть тому благодарен, что я тебя, брат, отмазал". Тот машет рукой, не в силах ответить. Брюнет продолжает "Ты мне золотой бюст поставить должен". Блондин изумляется: "Золотой?" - и падает на столик. В проход катятся банки из-под "Ярпива". Охрана бережно выводит блондина в тамбур, брюнет, качаясь, идет следом, наставительно продолжая: "Много таких героев в России было. Ты мне, брат, тому должен быть благодарен, что поставить бюст".

Тетка орет в голос: "Морковка! При чем тут морковка?!" Что он, положил, а сам ходит?" Вступает молодой майор со стаканом: "Я вот с Ярославля не выходил. Ну, мужики понятно, пиво пьют, а вот женщины почему ходят?" Мама отнимает пальцы от висков и стонет: "Да мы про рюкзак". Военный рассудительно отвечает: "И я про рюкзак. Мужики хоть пиво пьют, а женщины? Абсолютно не укладывается". Дочка начинает тихо, но пронзительно визжать. Слышен женский плач, за ним детский. Телевизор над головой поет бархатистым тембром "Мне страшней Рэмбо из Тамбова, чем Рэмбо из Айовы. Возможно, я в чем-то не прав, но здесь тоже знают, как убивают, и также нелегок здесь нрав". Брат уже всех убил в Петербурге и едет в Москву За окном-неброская графика, русский дорожный пейзаж. Механический голос объявляет: "Скорый поезд повышенной комфортности "Ярославль" через пять минут прибывает на конечную станцию - Москва". Из дальнего тамбура врывается бритый в шароварах, проталкивается сквозь орущую, плачущую, визжащую толпу, сдергивает с полки рюкзак и сыплет в проход морковку - грязную, маленькую, кривую. В наступившей тишине истошно вопит проводница: "Собрал все сейчас же! Сразу! Собрал и вышел из вагона. Весь тамбур обоссали, а кому убирать?!" Поезд останавливается. Тетка в берете встает, и оказывается, что она всю дорогу у сидела на длинной красной куртке с белым воротником. Дочка, расставив стройные полные ноги, поддерживает за талию мать, досматривая титры. Пассажиры ждут, пока бритый, разгребая пивные банки, соберет морковку, и вслед за ним выходят на перрон.

ИММАНУИЛ КАНТ

По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского-прибалтийского, северогерманского - пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии - будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов - дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить.

Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: "Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен". С тех времен - десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде - чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых. Что пропустили союзники, довершили переселенцы - отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее - новый зал, где выставлены указы 46-47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки "Зингер", по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место - как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего - с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке