Пердикка, покряхтывая, опустился на колени перед алтарем.
– Царь Царей и Бог мой, Александр, – очень тихо зашептал он, громче не было нужды: божество услышит и так, а стражникам, усиленные посты которых вот уже третий день сомкнуты вокруг шатра, вовсе ни к чему слышать нечто, не предназначенное для их ушей.
Конечно, все они абсолютно надежны; верзила Селевк, начальник охраны верховного правителя, лично отобрал лучших из лучших, а Селевку, одному из немногих, можно доверять. Он не блещет умом, но не честолюбив, предан и не способен на предательство.
Все так! Но ни к чему воинам даже догадываться, что на сердце у Пердикки нелегко.
– Царь Царей и Бог мой, Александр! Тебе, пребывающему на высотах Олимпа, по правую руку великого Диоса-Зевса, родителя твоего, ведомо все сущее в мире смертных! Не укрыто от тебя и совершенное мною во славу твою…
Почудилось? Нет! Улыбка на мраморных устах сделалась шире, ласковее.
Бог слышал и одобрял!
А почему бы и нет?
Разве не совершил он, Пердикка, почти невозможное, усмирив беспорядки в полыхнувшем после ухода Царя Царей Вавилоне? Разве не сохранил для отпрыска божества, рожденного спустя полгода после смерти отца, великую державу, созданную Божественным?
И разве это было легко?!
Нелегко, да и не хочется вспоминать те окаянные дни.
Все висело на волоске, все рушилось и трепетало, словно крылья мотылька, летящего на пламя, и многим казалось, что разгневанное небо встало на дыбы, готовое расколоться пополам и погрести под собою сошедшую с ума землю.
Пьяная солдатня, без разрешения вышедшая за ворота полисадиев, толпами слонялась по вавилонским улицам, буйствовала в харчевнях, разбивала винные погреба, гудела и гомонила на площадях, подчеркнуто не замечая собственных таксиархов* и глумливо освистывая проезжающих гетайров*, а если кто-то из командиров, возмущенный невиданным своеволием, требовал вернуться в палатки, угрожая военным судом и взывая к воинской чести, его тут же, на месте, не тратя времени на перебранку, забивали ногами до смерти, сбрасывая обезображенное тело в вонючие арыки. Обезумевшая пехота собиралась под стенами дворца Навуходоносора, свистела и улюлюкала, требуя членов Военного Совета осиротевшей державы, а когда те выходили, в них – стратегов Божественного! – летели арбузные корки, дохлые крысы и вонючие протухшие яйца.
Обезумевшая чернь не способна была даже связно сказать, чего, собственно, ей нужно.
Толпа требовала покарать погубителей Царя Царей, и требование ее было удовлетворено Военным Советом; головы врачей-убийц, воткнутые на копья, вознеслись над дворцовой стеной, но ликование вооруженного сброда оказалось недолгим; напротив, там и тут раздавались крики, что стратеги убили невинных, свалив на них собственное преступление…
Толпа возжелала денежных раздач, и половина необъятной казны, накопленной Божественным, ушла в бездонные мешки озверевших, едва ли не на ножах схватывающихся друг с дружкой за место в очереди, скотов. За один день каждый из них обогатился, получив годовое жалованье, но даже после всего, когда полученное было уже распихано по кошелям, чернь и не подумала униматься, вопя на всех перекрестках, что стратеги утаили сокровища, завещанные Божественным своей верной армии, кинув честным воинам жалкую подачку.
Толпа угрожала штурмом дворца, настаивая на немедленной коронации наследника Божественного, и это было уже требование политическое. Нельзя было отдавать на откуп охлосу* решение подобных вопросов, тем паче что наследник Царя Царей еще пребывал в материнском чреве, а из всех родственников ушедшего, из всех, так или иначе причастных к дому македонских Аргеадов, в Вавилоне находился только припадочный Арридей, добродушный и слюнявый придурок, сводный брат Божественного, рожденный от хромого Филиппа случайной возлюбленной, фракийской танцовщицей.
Насмешкой было бы отдавать наследие Царя Царей в эти вялые, неспособные удержать поводья руки…
Стратеги, сидящие во дворце, словно в осаде, хмурились и помалкивали, стараясь не встречаться взглядами; все понимали, что уступки черни достигли уже предела, и самой ничтожной капельки довольно, чтобы уверовавший в свою непобедимость охлос кинулся на приступ.
Лохаги* этерии* требовали принять меры, головами ручаясь за то, что конница сумеет усмирить зарвавшуюся не по чину пехтуру. И это, как понимали все, было правдой. Но никто не смел взять на себя ответственность и скрепить личной печатью такой приказ, означающий открытую схватку между македонцами в самом сердце покоренной, но все еще огрызающейся, готовой в любой миг взбунтоваться Азии.
К тому же никто не мог ручаться наверняка, что этерия, пусть и десятикратно прославленная в битвах, одолеет в уличных боях закаленную в тех же сражениях пехоту. Возможно всякое. И если Олимпийцы позволят охлосу победить, простое колесование под одобрительные вопли ликующих охломонов будет наиболее легким и немучительным исходом для подписавшего и скрепившего личной печатью такой приказ – это понимали все.
Ни один из стратегов Божественного не заслуживал упрека в малодушии. Но в тот день все они были бледны от ужаса, не скрывая его и нисколько не стыдясь.
Боялся и Пердикка.
Ему, хранителю царской печати, было страшно, может быть, даже страшнее, чем прочим, но именно он в мертвой, густой, как сметана, тишине встал, приказал Эвмену немедля набросать текст, дважды перечитал и молча, явственно ощущая тяжесть скрестившихся на спине взглядов, приложил к серо-желтому папирусу перстень-печатку со змеей, обвившей рукоять кривого кинжала, древним знаком своего рода.
А затем, не советуясь ни с кем, поставил под приказом оттиск еще одной печати, той, которую, не снимая ни на миг, носил на шее.
Он знал, на что шел.
Но знал и другое: чернь смертельно опасна, пока перед ней лебезят, умиротворяя и заискивая. Увидев же против себя подлинную, не стесняющуюся в средствах силу, она, как правило, уползает в нору, трусливо поджав хвост.
И не ошибся.
До резни дело не дошло.
Выстояв несколько часов на гигантской дворцовой площади лицом к лицу с сияющей на солнце стеной этерии, пехота, чертыхаясь, вернулась в лагеря. Военный совет пополнился несколькими представителями охлоса, потными горлопанами, быстрехонько смекнувшими, впрочем, с кем выгоднее иметь дело. Зачинщики беспорядков были в течение трех дней вычислены поименно людьми Эвмена и один за другим сгинули – кто во тьме окраинных переулков, кто в зарослях камыша, заболотивших берега Тигра вниз по течению от Вавилона…
А он, Пердикка, сын Оронта, на следующем же заседании Совета был избран Верховным Правителем державы.
Единогласно.
– Если же я в чем-то нарушил волю твою, Царь Царей и Бог мой Александр, дай мне знамение ныне и наставь, как исправить оплошность…
В зыбком сиреневом мареве курений, колеблющих полумрак шатра, мраморный Царь Царей и Бог едва заметно кивнул головой.
Нет, ему не за что гневаться на своего верного Пердикку, напротив, он доволен…
Благодарно, но без всякого удивления – чему тут, в самом деле, удивляться? – Пердикка, с трудом согнув спину, коснулся лбом циновки перед алтарем.
Разве стало легче после усмирения черни?
Разогнав баранов, ему пришлось столкнуться с псами.
Он ясно видел, знал и понимал, что следует делать теперь, когда с ними нет Божественного. Он пытался объяснить это им всем, тем, кто еще вчера бок о бок с ним сражался под знаменем Царя Царей, но ответом его пылким, искренним речам было тупое, тягучее молчание.
Его слушали, но не слышали.
Он говорил о власти, воле которой подчинилась половина Ойкумены, о Царе Царей, наблюдающем за ними с вершин Олимпа, о величайшей державе, сохранить которую – их долг перед потомками и Историей.
А они молчали. И в прищуренных глазах большинства прочитывался только один вопрос: кому какая сатрапия достанется в управление, и желательно – с правом наследования?
Они хотели золота и земель, и еще раз золота, и опять земель, очень много земель и очень много золота, и почета, и коленопреклоненных толп; "За что мы боролись?" – было написано на их лицах, и подчас Пердикке хотелось блевать от омерзения прямо на хамаданские ковры, потому что сам он боролся совсем за другое. С того дня, когда узнал он от царевича Александра правду о его рождении и поверил ему раз и навсегда, ибо любого, посмевшего лгать о таком, Диос-Зевс немедленно испепеляет яростной молнией, а в миг признания Александра небо оставалось чистым и благостным, и лишь в отдалении что-то негромко рокотало, словно Отец Богов одобрял своего сына, открывшегося Пердикке.
Скорее всего так оно и было…
…Что ж! Отказать им в дележе земель означало спровоцировать мятеж, много страшнейший, чем бессмысленный и беспощадный бунт черни. Он и не стал отказывать, тем паче что далеко еще не все покоренные сатрапии были замирены и нуждались в управлении и надзоре, а каждый из стратегов, при всей их алчности и приземленности, имел опыт военный и государственный, и не приходилось желать лучших наместников для азиатских стран.
После десятидневного крика, доходившего до драк, после позорных хватаний друг друга за грудки, перечисления заслуг, взывания ко всем богам, оговоров, интриг и угроз сатрапии были распределены более-менее справедливо, и никто не остался недовольным, во всяком случае, никто не заявил об этом во всеуслышание.
Но сам Пердикка отказался участвовать в дележе.
Почти никто не обратил на это внимания, разве что некоторые удивленно поохали, и лишь в мерцающем оке одноглазого Антигона мелькнуло нечто, похожее на понимание…
Псам бросили кость, и псы унялись.
К сожалению, кроме псов, были и волки.