Трифон Семенов оказался на петербургском балу неслучайно – он был тогда, в ноябре 1914 года, представлен к награде: когда прусские уланы захватили знамя Нерчинского полка, в котором он служил, Семенов, возвращавшийся с казаками из разведки, натолкнулся на улан и отбил у них полковой штандарт. Ему пожаловали Георгиевский крест. Катя, танцуя, не сводила с почетной награды глаз. Шутка ли, она, девчонка, танцует с героем! Катиньке Терсицкой едва сравнялось шестнадцать. Грудь у нее уже была высокая, наливная. Большие карие глаза под тонкими, соболино-лоснящимися бровями играли в контраст с пшенично-золотистыми волосами, их Катя заплетала в косы и укладывала на затылке корзиночкой. Это придавало ей вид гимназистки. Она танцевала в Таврическом дворце не с графом, не с князем – с казаком, мужиком, родом из большой сибирской староверской семьи. Семеновы, "семейские", как все староверы, жили обособленно, сурово и молчаливо – "не тронь меня!" – около пристани Подтесово на Енисее. Когда Трифону исполнилось три года, семья вдруг поднялась с места, перебралась южнее, в забайкальскую станицу Дурулгуевскую, в Куранжинский караул на левом берегу Онона. В семье было девять детей, и у всех были старорусские, дико-забытые, а то и царственно-библейские имена: Мелхиседек, Нафанаил, Ровоам, Елпидифор… Все были мальчики, одна лишь сестренка народилась – Агафья. Двух младших назвали покороче, попроще – одного Трифон, а поскребыша – Иуда. "Угораздило именем предателя назвать отрока, – пожимал широченными плечами Трифон, – да ведь братец-то, душенька моя, и не особенно-то страдает, я тебе скажу!.." Все детишки Семеновы, помимо русского, знали бурятский, свободно болтали по-монгольски. Араты были их друзьями. Трифон участвовал в монгольском священном празднике Цам, переодевался там белобородым Ульгеном, пялил на себя оскаленную, с торчащими клыками, расписанную синей и алой краской маску чудовища Жамсарана. Агаша в пять лет ездила на верблюдах, удобно умащиваясь между мохнатыми горбами. Иуда рано стал сбегать из дому, пропадать то в тайге, то на реке, то исчезал в горы – в саянские гольцы, на Мунку-Сардык – с залетными охотниками. Его месяцами не бывало дома, а возвращался он с добычей, обвешанный шкурками соболей и белок, с туесами и коробами ягод – рубиновой брусники, темно-лиловой кисло-сладкой жимолости.
Катя знала, что Иуда Семенов был охотничьим, потом экспедиционным проводником сначала в Саянах, потом близ Кяхты, на границе, потом перебрался в Монголию. По слухам, подвизался шерпом в Тибете, чуть не свалился в пропасть, чудом выжил, перенеся в горах, в легкой одежде, лютый мороз, но смутных слухов никто не проверял, а Иудушка молчал. А Трифону было недосуг, в чужую жизнь он не совался, у Трифона были свои дела – он был рожден для того, чтобы воевать. Воевать – и больше ничего.
После пышной свадьбы в Петербурге, после множества раскупоренных серебристых бутылок самолучшего сладкого шампанского ("ах, горько, горько, молодые!.. ах, что за дивная экзотика, вы слыхали, барышни, Катишь-то наша учудила, вышла замуж за казачьего атамана!.. урод, правда, но ка-акой мужчина!..") в богатейших ресторанах столицы – папаша Терсицкий не поскупился: торжество так торжество, единственная дочь один раз выходит замуж! – из ресторана в ресторан – на тройках, и невский ветер в лицо!.. – молодые уехали в свадебное путешествие в Париж. Катя была богата. Очень богата. Да и ее франтоватый казак отнюдь не жаловался на отсутствие денег. На сделанный им щедрый свадебный подарок: пасхальное золотое, огромное, с жемчугами и изумрудами, яйцо, заказанное у самого Фаберже, приезжала любоваться вся петербургская знать. "Вы слыхали, Фаберже согласился взять заказ у этого, фи, казака!.. – Ах, голубушка, да ведь это все сделано через ту иркутскую купчиху, ну, вы знаете, через Варвару Дмитриевну Охлопкову, этот сибирский медведь, говорят, был ее… – Шепот на ухо. Вздох. – А месье Фаберже, вы же знаете, ну просто без ума от Barbe!.."
Да, Катя была богата, и в Париже они тратили деньги широко, со вкусом, весело, вольготно, на изысканные удовольствия, на красивые вещи, на самое лучшее, марочное, коллекционное вино – Семенов поил Катю разномастными французскими винами, она хохотала, пила и не пьянела, а потом все-таки пьянела, и Трифон нес ее на руках в карету. И они тряслись по парижским мостовым, и мимо них летели Сакре-Кер и Мулен-Руж, аббатство Сен-Дени и Сен-Жермен-де-Пре, улица Риволи и Пантеон, и эта чудовищная, дикая башня из железных конструкций, которую все-таки поставил в сердце прелестного Парижа, совсем обнаглел, этот зануда-бош Эйфель. И Трифон целовал ее, пьяную и хохочущую, в карете, и Катя сама себе казалась героиней французского романа, девицей Манон, гризеткой Нинон…
Над Парижем сияло яркое солнце. Над Парижем маревом стояла жара. Шло лето семнадцатого года. Уже было всем понятно, что Россия не одержит никакой победы в этой глупой, жестокой войне, хотя победа была нужна и Царю, и стране. Кое-кому в России победа в этой войне нипочем нужна не была.
Они колесили по Парижу в пролетках, в экипажах, в новомодных авто, беспрестанно целовались, Катя смеялась медвежьей, сибирской грубости мужа в уличных кафе, когда он ворчал на гарсона: "Что это тут у вас, французята проклятые, какие-то червяки, улитки какие-то с лимонным соком подаются?!.. мусор это, в корзину вывалить!.." – "Ах, Тришенька, да ведь это же средиземноморские устрицы, ха-ха-ха!.." – а время шло и проходило, и кончался отпуск Семенова, и надо было возвращаться в полк, в Россию, а потом опять ехать на войну, – и все равно казалось: все еще впереди.
Впереди был обвал.
С небес грянуло, а изнутри раскололось.
– Тебе не холодно, Катя?.. Плэд на ноги не накинуть?..
– Накинь, Триша… сделай милость…
Обвал, обвал. Грохот грузного обвала юного века, навек оставшийся в ушах. Надо было нынче не жить – выживать. Катя запомнила очереди за хлебом в Петрограде, холода зимой – печку-буржуйку топили не дровами – роскошными книгами из отцовской библиотеки. Семенов уехал в Сибирь. В докладной записке на имя Керенского он обозначил, что хотел бы сформировать у себя на родине отдельный конный монголо-бурятский полк, с целью "пробудить в душе русского солдата порыв – почему инородцы сражаются за правое русское дело, что ж я, русский, буду в стороне?" В Сибири он занялся такими делами, которые не могли присниться в самом страшном, диковинном сне его молодой жене.
Кибитку трясет… Можно дремать, думать… Или не думать совсем… Она согрелась, уже не подкатывала к горлу тошнота.
Она слушала стук копыт по дороге, твердой как кость, сухой. Боже, как же она далеко от Петрограда! Внезапно когтем царапнула мысль: а вернется ли она когда-нибудь? Отогнать детский страх. Погрузиться в сон. В сон… копыта стучат… Филипп покрикивает на лошадей: н-но!.. н-но-о-о…
– Катя! Вылезай! Все слава Богу! Прибыли!
Чувствуя, как глупое сердце колотится где-то у горла, Катя, путаясь в шелковой юбке, от лучшей питерской портнихи мадам Цыбульской, вылезла из кибитки, чуть не подвернув ногу на чугунной лесенке, и обвела взглядом пространство.
Повсюду, куда она ни смотрела, везде были юрты.
Юрты возвышались и горбились. Юрты топорщились и приникали к земле. Юрты, из высохших и плотно сшитых шкур животных, из шкур коровьих, конских, медвежьих, волчьих, овечьих, верблюжьих, ползли, расползались по степи, и низкое солнце подергивалось в небе странным темным маревом, будто стекло – сажей, копотью; и в воздухе было так звонко и сухо, что от сухоты слиплись в судорожном вдохе ноздри. Ей показалось – военный лагерь необъятен, так много было юрт вокруг.
– Ишь, кого привез! Ну да, тебя-то тут как раз и ждали. Заждались, исстрадались.
Катя вздрогнула и обернулась. Прямо перед ней, у кибитки, освещенная закатным солнцем, стояла, прислонив ладонь ко лбу, разбитная, одетая в странный – не то мужской, не то женский костюм: сапоги и штаны, а поверх серая холщовая юбка до колен, мужской армяк, а из-под армяка кружевная кофтенка торчит – с грубо нарумяненными щеками и подведенными красным карандашом губами, широкоскулая огнеглазая баба. Баба нагло ощупала быстрыми глазами Катю с головы до ног и оценивающе выдохнула:
– Что ж, хвалю Трифона. Вкус у него есть. Наслышана про тебя была изрядно. Что стала как пень! Валяй в дом!
Баба с подмалеванными щеками указала на юрту. Катя вскинула брови. Растерянно поправила дрожащими пальцами корзиночку золотых кос на затылке. Смятенно подумала: кто такая?..
– А где… дом?..
– Вот дом, дура, – грубо, насмешливо бросила накрашенная, как будто охлестнула Катерину плетью поперек спины. – Походный дом у тебя теперь! Входи! Монгольским богам не забудьте с Тришкой хлеба да вина через плечо бросить…
Боль просверкнула лезвием в ее зазвеневшем голосе. Катя попятилась. "С Тришкой"?! Это с ее… Трифоном?!
– Что пялишься?.. красотка кабаре, – выцедила баба и нагло сплюнула. – Машка я, походная я жена твоего золотого Трифона Михалыча! А ты – столичная! Ты, знаю про тебя все… – Машка вытянула к ней руку с заметно трясущимися, как у пьяницы, пальцами. – Богачка… дочь золотого царька… дочка Терсицкого… на золоте ела, на золоте пила, лилия, да все, видишь, как кончились чохом золотые времена-то!..
Катя не грохнулась в кисейный обморок, не закатила истерику. Она наклонилась, отогнула полог и спокойно вошла в юрту. В юрте, скрючив ноги, поджав их под себя, уже сидел Семенов, хохотал беззвучно. Не хохотал – скалился. И она ужаснулась. Таким он предстал ей впервые.
И, глядя на него, она поняла: она попала в иной мир. В иную жизнь.