Теперь ее фантазия обратилась на школу. Начальница, мисс Грей, имела какую-то особую красоту характера, свойственную школьным учительницам. Здание школы напоминало дом джентльмена. От проезжей дороги оно отделялось широкими мрачными полянами. Комнаты были обширны, хорошо обставлены, а с задней стороны был вид на поляны, поросшие кустарником, группы деревьев, покрытый травою склон, где раскинулся древесный питомник, на город, вырисовывавшийся очертаниями отдельных крыш и куполов зданий.
Так Урсула водрузилась на этой горе, возвышавшейся среди дыма, поднимавшегося из фабричных труб над шумным движением города. Она была счастлива. Здесь, в школе, воздух казался ей особенно чистым по сравнению с фабричной копотью.
Она чувствовала себя на горе премудрости, вершины которой она еще не достигла. И сердце ее было полно рвения и жара добраться скорее до самого верха, чтобы оглянуться на все, лежащее кругом. Она жаждала изучить все предметы: латынь, греческий, математика и французский влекли её к себе неотразимо. Выписывая в первый раз буквы греческого алфавита, она дрожала, как бедный человек, пришедший с просьбой. Латинские глаголы очаровывали ее, как первобытная земля, от них веяло на нее своеобразным ароматом; она чувствовала, что они имеют какое-то особенное значение, хотя этого значения она уловить не могла. Тем не менее они производили на нее сильнейшее впечатление своею значительностью.
Когда она узнала, что х - у = (х + у)(х - у), то сразу ощутила, что она, наконец, поняла нечто, без чего дальше никак нельзя, и на нее как будто пахнуло каким-то особым, необычным воздухом. Ей доставило большую радость написанное ею французское упражнение: j’ai donné le pain á mon petit f rére.
Все эти вещи звучали ее сердцу призывом рога, возбуждающим, радующим и толкающим вперед к достижению совершенства. Она всю жизнь помнила свои коричневые "Первые уроки по французской грамматике, Лонтмана", свою "Via Latina" с ее красным обрезом и серую маленькую книжку по алгебре. В них было что-то волшебное.
В учении она обладала быстротой сообразительности и большой восприимчивостью, но тщательной, добросовестной ученицей она не была никогда. Если что-либо не поддавалось ее пониманию сразу, она и не пыталась выучить или понять. Постепенно ее сумасшедшее отвращение ко всем задаваемым обязательным урокам, ее нескрываемое презрение ко всем преподавателям и учителям, ее дерзкая надменная манера обращения сделали ее невыносимой. Она была вольным, непокорным существом и в своем возмущении открыто заявляла, что для неё нет ни правил, ни законов. Она считалась с одною только собой. Отсюда возникала бесконечная ее борьба с каждым, в которой, в конце концов, она бывала побеждена, после того, как успевала проявить наибольшее упорство и излить в отчаянии все свое сердце: потом, пройдя это испытание, она понимала то, что должна была бы понять раньше, и продолжала свой путь умудренная опытом и опечаленная жизнью.
Урсула и Гудрун ездили в школу вместе. Гудрун была тихим, нелюдимым, сторонившимся всех созданием, всячески избегавшим быть замеченным и думавшим только о том, чтобы снова погрузиться в мир своих фантазий. Она инстинктивно оберегала себя от всякого соприкосновения с жизнью и преследовала свои собственные цели, живя мечтами и вымыслами, не имевшими ничего общего с реальной действительностью.
Она совсем не была умна и полагала, что ума Урсулы вполне хватит на двоих. Раз Урсула понимает, зачем же ей, Гудрун, тогда и заботиться? Всю ответственность и все руководство обеими жизнями она возлагала на свою сестру. Сама она предпочитала оставаться равнодушной и безразличной ко всему. Оказавшись в классе одной из последних, она лениво усмехнулась и с довольным видом сказала, что теперь она чувствует себя в безопасности. Ни гнев отца, ни вид смертельно оскорбленной матери не произвели на нее должного впечатления.
- Скажи, пожалуйста, зачем, собственно, плачу я за тебя деньги в Ноттингаме? - с глубоким раздражением спросил отец.
- Вы очень хорошо знаете, папа, что можете и не платить, - ответила она с небрежным видом, - я буду очень рада остаться дома.
Она ощущала себя дома счастливой. Урсула этого не могла. Незначительная, вялая в чужих стенах, Гудрун, попадая домой, чувствовала себя уютно и удобно, как зверь в своей норе. Урсула, наоборот, теряла всю свою живость и бодрость, не могла побороть в себе смущения, как будто не хотела или не могла быть собой.
Тем не менее воскресенье оставалось для обеих желанным днем недели. Урсула страстно тяготела к нему, как к символу безграничного спокойствия и мира. Всю неделю она переживала ряд опасений, чувствуя над собой тяготение внешних сил, не желающих признавать ее. Она всегда не любила и боялась авторитетов, и ей это очень мешало. Она знала, что могла бы поступать по-своему, если бы сумела устраниться от чужого влияния и от борьбы с признанными авторитетами. Но сдаться, уступить для нее значило потерять себя, почувствовать себя сломанной. Это было для нее большой угрозой.
Она всегда инстинктивно опасалась каких-то жестоких и безобразных выходок, неминуемо ожидающих ее, всегда чуяла завистливую чернь, подстерегающую ее, как нечто исключительное, и это ощущение наложило резкий отпечаток на ее внутренний мир. Где бы она не находилась - в школе, или среди друзей на улице, в поезде, она всегда инстинктивно сжималась, старалась стать меньше и незначительнее из страха, что ее внутреннее Я будет открыто, извлечено, и подвергнется жестокому нападению со стороны обиженной пошлости, среднего Я.
В школе она теперь чувствовала себя увереннее и знала, где может проявить себя и где должна сдержаться. Но совершенно свободной она становилась только по воскресеньям. Однако, уже четырнадцатилетней девочкой она стала чувствовать, что в доме нарастает неприятие её. Она знала, что была там чуждым элементом, вносящим тревогу и раздражение. И все-таки по воскресеньям чувствовала, что дома может быть сама собой, вольной, не боясь ничего, не опасаясь никаких недоразумений.
Даже в самую плохую погоду воскресенье бывало для нее благословенным днем. Урсула просыпалась с чувством бесконечного успокоения. Она удивлялась, почему на душе у нее так светло. Потом вспоминала, что сегодня воскресенье. Ее охватывала беспредельная радость, бросавшая свой отсвет на все окружающее, она испытывала ощущение безграничной свободы. На двадцать четыре часа весь внешний мир отодвигался назад. Существовало только одно воскресенье, воскресный мир.
Ей нравился даже обычный беспорядок в доме. Счастье было, если ребята ухитрялись проспать до семи утра. Обычно, вскоре после шести, слышалось чириканье отдельных птиц, затем уже громкое совместное щебетанье, возвещающее наступление нового дня, и затем слышался топот маленьких резвых ножонок, дети начинали мелькать там и сям, в развевающихся рубашонках, с розовыми ступнями и блестящими, рассыпающимися волосами, чистыми после субботнего мытья. Казалось, чистота тела вызывала в их душах еще большее возбуждение.
Как только весь дом наполнялся стремительным движением полуобнаженных детей, поднимался кто-нибудь из родителей: или мать, свободная и непринужденная, с ее густыми растрепанными волосами, нависшими над одним ухом, или отец, заспанный, еще теплый, взлохмаченный, с незастегнутым воротом рубашки.
И девочки наверху слышали такой разговор:
- Ну, Билли, зачем же ты вскочил, - раздавался громкий, звучный голос отца, или полные достоинства слова матери:
- Я сказала, Касси, чтобы этого больше не было.
Было очень занятно, как голос отца мог звучать гонгом, а сам он оставаться совершенно неподвижным, тогда как мать говорила величаво, как королева на приеме, а блуза ее развевалась вокруг и волосы не были заколоты и убраны, а ребята неистовствовали, как нечистая сила.
Наступало время завтрака, и девочки спускались вниз в вавилонское столпотворение, а полуобнаженные ребята продолжали мельтешить по всему дому, показывая свои ноги и все части тела по очереди. Наконец, их ловили, чтобы облечь в чистые воскресные рубашки. Но прежде чем рубашка была наброшена на блестящую светлую голову, обнаженное тельце ускользало снова и принималось валяться по овчине, служившей ковром в гостиной. Мать, отправляясь следом, громко выражала свой протест, держа рубашку, как западню, металлический голос отца разносился по всему дому, а голый ребенок катался на спине по овчине и радостно взывал:
- Мама, я выкупаюсь в море!
- Долго я буду ходить за тобой с рубашкой? - строго вопрошала мать. - Ну, поднимайся, живо.
- Я выкупываюсь в море, мама!
- Надо сказать купаюсь, а не выкупываюсь, - с достоинством поправляла мать. - Ведь я жду тебя с твоей рубашкой.
Наконец, рубашки оказывались надетыми, чулки натянутыми, штанишки застегнутыми и маленькие юбочки завязанными. Но слабым местом в семье был всегда вопрос о подвязках.
- Где твои подвязки, Касси?
- Я не знаю.
- Ну, пойди поищи.
Но на самом деле старшие дети мало заботились о том, чтобы их найти. Касси долго и усердно ползала в поисках всюду под мебелью, причем успевала запачкаться до неузнаваемости, к великому огорчению всех, и за мытьем лица ее и рук вопрос о подвязках как-то забывался.
Позже Урсула приходила в негодование, видя, как мисс Касси шествует в церковь из воскресной школы со спустившимся до пят чулком и голой коленкой, запачканной в земле.
- Это позор, - громко говорила Урсула за обедом, - люди подумают, что мы живем, как свиньи, и никогда не моем детей.
- Пусть думают, что хотят, - спокойно отвечала мать. - Я знаю, что дитя вымыто, и если меня это удовлетворяет, то этого довольно и для всех. Она не может заботиться сама ни о чулках, ни о подвязках, и не ее вина, что ее отпустили без них.