До завода я прохожу пятнадцать трамвайных остановок и домой - пятнадцать. Нас идут тысячи. Я постоянно задавал себе вопрос: мы поддерживаем существование завода, или он - наше?.. Сидел на директорском совещании о подготовке завода к ремонту двигателей танков. "Можно вопрос?.. А кто будет работать?" Ответ: "Сейчас подвоз продовольствия в город увеличивается. Уже сейчас можно было бы повысить нормы выдачи по продовольственным карточкам. Но предварительно необходимо создать надежный запас". "Но" ведь тоже больше не существует. Что такое "но" для тех, кто неизбежно умрет через неделю или две. Какой у запаса смысл? Чтобы больше горожан "загнулось"!.. Мы несем за что-то кару - я согласен, хотя мне непонятно, за что несет кару Варвара, моя мать, собственно, и я. Но я знаю, смерть завшивевших, отупевших от голода и холода людей не может принести славу полководцам ни с той, ни с другой стороны. Это гибель Помпеи.
Может быть, все ты видишь иначе, чем я!.. Но я знаю, почему каждое утро я иду на завод. Каждое утро мне кажется, что я жил когда-то очень давно. И мне каждый день кто-то объясняет, где я и что я, вот рядом со мной - жена. Ее имя - Варвара. А там кроватка для неродившейся девочки, которая должна быть, но ее нет и никогда не будет. А это Гена, сын Варвары, мой пасынок. Он меня не любит. Не знаю почему. "Котя, вставай!" - говорит Варвара. Я смотрю на нее и должен поверить, что когда-то она была красива. И начинаю припоминать. Я надеваю нынешнюю жизнь на себя, как надевают комбинезон. И вот что - чем больше горечи, тем больше гордости. Я никогда не был таким гордецом, чем сейчас. Я горд до комизма. Я понимаю город, молчание идущих. Они не могут выразить свою гордость иначе, чем молчанием…
Голос у Николая все чаще прерывается и становится все тише:
- Говорят, что город решено взоррр-в-в-ать. Чтобы оставить немцам только раз-в-в-в-а-а-лины. Людям дадут дополнительный па-а-е-к, и они с-с-с-де-ла-ют это. Ты ни-чего не можешь сказать мне по эт-т-то-му по-о-о-воду?..
Николай замолк, тяжело дышит и пробует найти в полутьме глаза своего друга.
- Извини, я закурю. У меня постоянно горит в горле.
- Как Варвара?
- Опухает Варвара… Собралась немного постирать… Закурил - легче стало… Она, как прежде, подает мне полотенце. Кладет в карман чистый платок, выстиранный неизвестно как. И выпрашивает на улице для меня табак - у солдат. Без нее я не прожил бы и недели… - Николай Баранников закашлялся. Глаза налились слезами. - Я з-з-з-наю, она дож-ж-ж-ивет до весны и будет жить вечно, - дожить до старости в наше время, разве не прожить целую вечность!
- Ник, послушай меня! - Вадим придвинулся к другу. - Ты очень плох. Выпей чай. У меня есть лепешки.
- Позволь, я выкурю еще папироску.
- Да, конечно. Но послушай. Нам нужно найти выход. Мы еще можем вырваться отсюда. Немцы войдут в город, когда он станет пустой. Но у нас есть право на жизнь! И небольшие шансы все-таки есть. Подумаем вместе о спасении. Мы что-нибудь придумаем. Еще не все потеряно. Неужели нам больше не пить цинандали! А, Ник!
- Мне нужно идти, - четко, с внутренним упорством сказал Баранников. Улыбнулся темными зубами: - Раньше бы я вызвал такси. Я передам Варваре от тебя привет. Хорошо, что я застал тебя. Я понял тебя… Но ты еще не все понял. Каждый сейчас поступает единственно для себя возможным образом. Извини, но я не могу терять ни одного дня на твои надежды. Ты такой же невменяемый, как и я. Мы не знаем лучших путей, мы знаем только свой.
- Я тебя немного провожу… Не возражай.
- Мне понравился твой чай. Ты его делаешь из лавровых листьев. Впрочем, я не знаю, есть ли лавровый лист у Варвары.
На улице февральская метель. За белыми хвостами вихрей они почти не видели друг друга. Нужно было бы кричать, если попробовали продолжить разговор. Где-то за белой кисеей рвались снаряды - и снег будто на миг останавливался в воздухе, когда слышался тяжелый, глухой удар. Болезненный, розовый цвет бросал вокруг одинокий горящий дом.
Ник слаб и неуклюж. Лицо побледнело от ветра. На углу улицы Вадим трясет его руку. Николай что-то говорит, но сам понимает: его не слышно. Перчаткой показывает на свое горло. Ведерникову показалось: на глазах Ника слезы. Он приблизился к нему, чтобы убедиться в этом. Да, конечно. Ведь они прощаются. Прощаются навсегда. Вадим вдруг вспомнил, как его друг выкрикнул однажды в споре: "Перестань мучить истину!.."
МИЛАЯ БАБУШКА
Пора было уходить. Зойка надела свое пальтишко, оно доходило ей только до колен, повязала вокруг головы платок.
Не платок это был, а часть Танькиного одеяла. И сейчас он пахнул ее проделками. А крикливой Таньки уже нет. Унес ее дворник Егор за триста граммов хлеба. Куда отнес? Должно быть, на кладбище.
Раньше он разносил по квартирам дрова - теперь уносит покойников.
Таньку, уложенную в крышку швейной зингеровской машины, унес под мышкой.
Надевала Зойка пальто, платок закручивала, а глаза все в комнату смотрели, на печку, на диван. Чисто у бабушки и стекла целые. Как прежде всё. И бабушка, комнату загораживающая и свет, прежняя, довоенная совсем. Только губы у нее тонкие стали и глаза как бы в себя ушли.
Запрыгали у Зойки губы, всхлип прошел внутрь и остался там.
- А карточка где? - испугалась вдруг. - Бабушка, где карточка? - и снова расстегнулась.
Знает Зойка, где карточка, а ищет. Даже Танькино одеяло развязала.
- Вот!..
И бабушка посмотрела на хлебную карточку. Зойка клала ее в разные карманы и снова вытаскивала. А бабушка все стояла и смотрела своими новыми глазами.
- Я… пойду, - сказала Зойка.
- Иди, иди, - сказала бабушка.
- Бабушка, а мама очень плохая. Опухлая. У нее понос был. И я не доживу до весны… Солнышко бы дождаться. Я бы к тебе часто ходила… Только далеко теперь… Не дойду, боюсь.
Зойка все заглядывает бабушке в глаза и в комнату смотрит.
- А папка письмо прислал. Зайца мне нарисовал. Думает, что я еще маленькая. Бабушка, он тебе пишет?.. Тогда уж пойду…
- Иди уж…
Вышли они на темную лестницу. Страшно здесь Зойке стало: не узнает лестницу, по которой прежде много бегала. Обрадовалась - навстречу поднимался мальчик. Не узнать, но знакомый, наверно, - Вовка Родионов или Колька тети-Машин. Хотелось Зойке нос задрать, пройти хорошо, сказать при мальчишке бабушке про отца - снайпер он или про себя что-нибудь завидное.
Но не выговорилось ничего. Мальчик прошел мимо в сумраке лестницы как тень. Он тер боком известку лестницы и дышал шумно как-то.
На улице округлились у Зойки глаза. Отогрелость пропала. От мороза слезы потекли… Ставит ноги на снег и видит свои ступни далеко-далеко, как в самолете летит. А там внизу горы белые, тряпки паленые из под снега торчат.
Боится Зойка земли, мороза боится, боится ступней своих - маленьких, слабых, неустойчивых. Забора разобранного пугается. Забор на дрова разобрали, одни столбы кирпичные остались. Написано мелом "Саша + …", а кто в плюсе, на досках унесли.
Дом на углу страшный все ближе. Черный он, обгорелый. Кровать на четвертом этаже болтается… А бабушка чуть позади идет - провожает.
Оглянулась на бабушку, а та мимо смотрит. Глаза далекие, рот плохо закрывает.
А дом страшный все ближе. А за домом улицы, улицы, улицы… Пустые дома, баррикады, сугробы…
Остановилась бабушка - дальше идти Зойке одной.
- Бабушка, - кричит Зойка, - милая бабушка!.. Бабушка…
Текут слезы по Зойкиным щекам. Ищет глазами, не зная что…
И чего она, Зойка, такая длинная! И так далека земля от нее. И карточка у нее "иждивенческая".
Плывут боком над нею заиндевевшие, с фанерными глазами дома. Не узнает теперь бабушку довоенную. Остались только под носом темные усики.
Коленки больно режет лед. Кричит Зойка, разрываясь:
- Милая бабушка, бабушка…
Сама она упала. Знает, что сама. Очень ей нужно посмотреть на бабушку с коленей, с земли… Не хочет Зойка жить. Нет у нее больше бабушки. Только улицы, улицы, улицы…
ЧЕЛОВЕК УХОДИТ
Отчим умер двадцать пятого февраля, в день рождения Генки.
В темноте над раскладушкой зашевелилось одеяло. Казалось, заползали под ним огромные вши. "Вар-вар-р-р-а, - заклокотало в горле отчима, - Вар-вар-р-р-р", - будто терлись тесные, хриплые камни.
Вчера мать спросила у соседки: "Воши у Николая какие-то белые пошли…" Ответ Генка слышал: "Это перед смертью".
Вначале стало тяжелым зимнее пальто, в котором отчиму однажды не хватило сил дойти до завода. Вызванная медсестра попросила поднять подол ночной рубашки. Генка в блеклом свете дня увидел зябкую тощую спину мужчины в веснушках. Тогда же отчим сказал: "Вот здесь", показав язву на горле. "Алиментарная дистрофия 2-й степени", - написала медсестра в справке на освобождение от работы.
Не вши, которые почудились Генке, не хриплое клокотание в горле отчима ужаснули его, - он лежал на кровати рядом с матерью, их соединяло общее тепло, - на крик мужа она не отозвалась ни одним движением.
И, не видя лица отчима, не видя ничего, кроме серого пикейного одеяла, покрывающего всю груду ватных пальто и одеял над одиноким там, на раскладушке, человеком, через жуткую неподвижность матери, он понял: отчим умирает, а мать уже простилась с ним.
Груда продолжала вздыматься, горло хрипеть, а мать - ждать…
Генка не заплакал, не зарыдал, в нем тоже все вдруг заклокотало. В маленьком человеческом вулкане были страх, любовь и свирепость волчонка.
Страх был всюду: в бесконечной ночи, уходящей за все горизонты, страх ходил ветром по опустошенным улицам, остановился в домах лесной тишиной.