Ардабиола (сборник) - Евтушенко Евгений Александрович страница 2.

Шрифт
Фон

В воде камни были совсем другими. От них исходило разноцветное свечение, и казалось, они чуть дышали своими округлыми боками. Они, казалось, даже понимали меня, и в них было что-то извиняющееся за то, что они не с дырочками. То и дело вокруг меня проплывали крупные рыбы, кстати сказать, совершенно мне не попадавшиеся раньше, когда я специально охотился за ними. Поняв, что, видно, мне не суждено найти Куриного бога ни на суше, ни под водой, я решил взять ружье, оставленное на берегу, и поохотиться.

Теперь я уже не смотрел на дно, а поджидал появления рыб, тихонько подгребая левой рукой, а в вытянутой правой держа ружье со спущенным предохранителем. Рыбы, как бы почувствовав изменение в моих намерениях, исчезли. Я уже мысленно проклинал себя и рыб, как вдруг увидел пестрое тело, виляющее над бурными водорослями. Рыба тоже увидела меня и замерла. Я стал было нажимать спусковой крючок, как внезапно в поле моего прицела откуда-то вторглась пара икрастых волосатых ног. Я еле удержал палец на спусковом крючке, почему-то явственно представив, как мой гарпун со свистом врезается в одну из этих аппетитных икр. Пловец нырнул, и я увидел, что он, как и я недавно, шарит по дну. Это был гомеопат.

"Ага, тоже ищет!" - не без злорадства подумал я и поплыл к берегу.

Вскоре рядом со мной, блаженно потягиваясь, улегся гомеопат, и не подозревавший, какой опасности только что подвергались его икры.

- Вам на почте лежит вызов для переговора с Москвой, - сказал он и добавил с деланно равнодушной интонацией: - А у меня вот что…

В его коротенькой пухлой ручке с топазовым перстнем лежал Куриный бог.

Это было уже выше моих сил!

Я сказал "спасибо", хотя в эту минуту мне больше всего хотелось ему сказать, что все гомеопаты - шарлатаны. (Справедливости ради, надо заметить, что вообще-то я этого не думаю.)

Я сложил свое подводное снаряжение и зашагал к почте.

Кто бы меня мог вызывать? Мама? Кто-нибудь с работы?

Она?

Я помнил ее, как помнят мелодии.

В сущности, каждый человек - это мелодия.

Есть люди, одаренные удивительной способностью врачевать и мягко успокаивать других всем звучанием собственной жизни, и люди, одаренные не менее удивительной способностью раздражать бестактностью самого факта своего существования.

Есть люди, зовущие своей упоенной бравурностью к лени и бездействию или, что еще гораздо хуже, к действию, которое постыдней простой лени.

Есть люди-реквиемы, люди-гимны самим себе, люди-фокстроты и люди-частушки. А некоторые до смешного похожи на странное попурри из легкой и серьезной музыки.

Я знал, какая мелодия ты…

В каком бы ресторане мы с тобой ни были, если там был оркестр, ты просила меня заказать песню Сольвейг. Однажды в ресторане на ипподроме я послал скрипачу деньги и записку. Деньги и записку мне передал обратно официант. На обороте записки гордым мальчишеским почерком было написано: "Григом не торгую". Скрипач с насмешливым презрением смотрел, как я читал его ответ. И вдруг он увидел тебя рядом со мной. Что-то сразу изменилось в его лице. Он играл что-то другое - "Жаворонка", "Фрейлехс", но все время смотрел на тебя. Он понял. И, отстранив десятку, всовываемую ему бывшим знаменитым штангистом - кривоногим маленьким человеком с лицом спекулянта фруктами, который требовал "шо-нибудь про нашу Одессу", скрипач заиграл песню Сольвейг.

Через несколько дней мы снова зашли в тот ресторан. Увидев тебя, скрипач все вспомнил, и, когда мы шли по ковровой дорожке, выискивая место, над тобой вновь возникла эта мелодия.

Если у мелодий есть глаза - а они у них есть, - то у этой мелодии такие же глаза, как у тебя… Прекрасны глаза веселые и бесстрашные. Но еще более прекрасны такие, как твои, - бесстрашные и грустные. Наверное, я полюбил тебя тогда, когда впервые увидел их. Но понял я это не тогда, а совсем недавно, когда однажды смотрел на тебя, уходящую в глубину чужого тебе пустынного двора, уходящую с устало опущенной головой в глубину чужой тебе судьбы, которая не стала твоей, как бы ни хотелось этого тебе. Я, наверное, любил тебя и раньше, но был слишком самолюбив, чтобы признаться в этом самому себе. Ведь был этот двор, в неизвестную глубину которого ты неизбежно должна была от меня уходить каждый вечер. Ведь когда мы виделись наедине, то об этом никто не должен был знать. Вернее, знали об этом все, и не знал только один человек. А когда знают все и не знает только один, это еще большая ложь…

Поэтому я и притворялся перед собой, что не люблю тебя, притворялся из самозащиты. И ты сама убеждала меня в этом, с грустно растерянной улыбкой называя меня "придумщиком".

И тогда, в тот вечер, ты мне сказала:

- Знаешь, Алешка, тебе этого не надо. Давай сейчас заедем за какой-нибудь твоей девочкой. Отвезите меня домой, а сами идите куда-нибудь танцевать. Тебе ведь так лучше будет… Правда?

Я позвонил, и мы заехали. Мне хотелось казаться независимым - я спасался от зависимости, не понимая еще тогда, что эта зависимость и есть спасение.

В такси впорхнуло двадцатилетнее изумленноглазое существо - тоненькое-тоненькое и упоенное своей хорошенкостью. Но мелодия голоска, бойко знакомящегося и что-то фальшиво лепечущего насчет того, что она не успела одеться, была жалкой рядом с мелодией гордой измученности.

Мы подъехали к твоему дому.

- Вы в этом доме живете? - спросило существо с участием, в котором торжествующе звенело жесткое превосходство молодости.

- В этом, - ответила ты, все еще не выходя из машины.

- А какое ваше окно? Вот то? Там горит свет. Это, наверное, ваши дети.

- Да, дети.

Ты вышла из машины и, еще держась за дверь, сказала: "Ну, будьте счастливы… Правда" - и пошла через улицу к своему дому.

Белые змеи поземки обвивали твои ноги в узких туфельках, и они были такими беззащитными, эти туфельки. И я понял, что должен защитить тебя. И все-таки я не смог это сделать.

Через несколько дней мы сидели вместе и что-то пили у кого-то в гостях - ты, твой муж и я. Лицо твоего мужа с короткими - щеточкой - усиками было напряженным и жестким.

Он тебя очень любил и в то же время ненавидел. Он не смог тебе простить того, что с тобой случилось несколько лет назад.

Он никогда не говорил с тобой ни о чем, твой муж. И пришел человек, который впервые стал говорить с тобой. Ты полюбила не его, а то, что он говорил с тобой. А он это умел делать - я его знал. Он, этот человек, сам испугался того, что вызвал в тебе. Он был похож на оратора, который сам пугается жертвенной готовности людей, поверивших его словам, и трусливо бежит от них, когда они уже готовы идти на смерть за эти красивые слова.

Твой муж не мог простить тебе этого - он был молчалив, а молчаливые люди редко что-нибудь забывают.

Раскладывая в тарелки что-то - кажется, жареные кабачки, - ты непроизвольно сделала какое-то особое движение ко мне, и вдруг он это заметил. И ты, как птица, закрывающая при опасности крылом своих детей (ведь не за себя же ты боялась - ты умела бояться только за других), заговорила о том человеке, на самом деле тебе чужом.

Он встал и молча ударил тебя в подбородок. Удар у него был хорошо поставлен - он когда-то был боксером. Ты упала, стукнувшись о ребра батареи парового отопления. Я не смог ударить его. Я просто отшвырнул его и, подняв тебя, ушел с тобой из этого дома. Я шел по ночным улицам, а таксисты, разглядев тебя, испуганно шарахались. Наконец, нашелся один добрый человек, который довез до Склифосовского. Я выдумал какую-то историю про нападение бандитов. Истории этой не поверили, но это для них ничего не означало… Когда тебе накладывали швы на рассеченные губы, я сидел и плакал в коридоре от стыда за то, что не смог тебя защитить.

И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: "Тебе этого совсем не надо". И я уехал к морю.

Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..

Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.

На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.

Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.

Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:

- Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…

Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.

- Ты куда пойдешь? - спросила девочка.

- Никуда.

- Возьми меня, пожалуйста, с собой в "никуда".

- Хорошо.

И мы пошли в "никуда".

С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью - больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:

- Я никого здесь не знаю, но мне кажется - вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…

И мы стали ходить с девочкой в горы…

Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.

- И у него есть Куриный бог, - грустно сказал я. - А у меня нет.

- А что такое Куриный бог? - спросила девочка.

Я рассказал ей.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке