2
Когда Анна рассказывала или просто вспоминала историю Красотки Леи, речь ее - и слова, и ритм - сразу делалась, как у двенадцатилетней девочки, которой она и была в ту страшную пору.
"Мама послала меня на ферму, за яйцами. Мы с Красоткой Леей стояли у крыльца и пересчитывали яйца. Потом я попросилась зайти в хлев, теленочка посмотреть новорожденного. В хлеву я и была, когда они появились, трое, верхом на пахотных лошадях, ворвались во двор чуть не галопом.
Красотка Лея, видно, решила, что они тоже за яйцами, - улыбкой их встретила. Они спрыгнули с лошадей, один схватил ее за плечи. Они смеялись, но были злые… То есть я не поняла, какие они были, но Красотка Лея вскрикнула, и я поскорее залезла по лестнице на чердак и спряталась.
Они затащили ее в хлев, заперли дверь. Ох, как же она кричала! Они были пьяные, ругались по-польски, а глаза - точно щелочки на плоских лицах. Они задрали ей юбку - так, что лицо закрылось. Ой, сейчас они ее раздавят, раздавят! Нельзя смотреть, я знала, что нельзя смотреть, но не смотреть тоже не могла.
Как бык с коровой, ну - точно. Мы тогда шли с мамой и увидели, и мама сказала: "Не смотри", а я спросила: "Почему?", и она ответила: "Ты слишком мала, не поймешь. И испугаешься".
Но бык с коровой меня нисколько не напугали. Они занимались каким-то простым, обычным делом. А тут - тут было ужасно. Сначала Лея извивалась и брыкалась, потом ее крики из-под юбки превратились в плач, она умоляла оставить ее, скулила, попискивала, точно щенок или котенок. Двое держали ей руки, а третий лег на нее сверху. Потом они менялись, пока все трое на ней не побывали. Под конец она уже не шевелилась и не плакала. Я подумала: "Боже, они ее убили!"
Они ушли, дверь оставили нараспашку. Во дворе кудахтали куры. На Красотку Лею упал свет снаружи. Она так и лежала, с юбкой на лице, голые ноги раскинуты, и меж них липкая кровь. Я еще долго просидела на чердаке, потом спустилась. Дотронуться до Леи я боялась, но все же заставила себя подойти и опустить ей юбку. Она дышала, но была без сознания. Подбородок у нее был разодран, черные косы разметались и спутались. Я подумала: когда она придет в себя, она захочет умереть.
Потом я вышла на улицу, и меня стошнило в траву. А после я взяла корзинку с яйцами и пошла домой".
Так Анне это и запомнилось - надолго, навсегда. И так, годы спустя, представлялись ей мужчина с женщиной, хотя она мечтала забыть и представлять их совсем иначе.
Вечером, перемыв посуду, мама сказала:
- Пойдем, Анна, посидим немного на крылечке.
Однако на улице уже висел синий сумрак. За деревьями шевелились тени, кто-то приближался, кто-то скакал по дороге, все ближе, ближе…
- Я не хочу на улицу, - сказала Анна.
- Хорошо, попросим папу забрать малышей на улицу и поговорим здесь.
Мама легла с ней рядом на кровать, взяла за руку; ладонь у мамы была горячая и шершавая.
- Послушай меня, - сказала мама тихонько. - Я отдала бы все на свете, лишь бы тебе не привелось сегодня увидеть то, что ты увидела. Этот ужас, отвратительный ужас! - Мама вся дрожала. У нее и рука дрожала, и голос. - Мир бывает иногда очень страшен, а люди - хуже зверей. И все-таки, Анна, запомни: хороших людей намного больше. А о сегодняшнем постарайся забыть как можно скорее.
- Их накажут?
- Во-первых, нельзя доказать, кто именно это сделал. Ведь их никто не видел.
- Я видела. И запомнила лица. Особенно того, низенького, толстого. Он всегда носит красную рубашку и напивается в шинке у Крона.
Мама села на кровати:
- Послушай, Анна. Ты слушаешь? Так вот: никогда, никогда и никому не говори, что ты это видела! Поняла? Никому. Иначе с тобой случится беда! И с папой, и со мной, с нами со всеми… Никогда, слышишь, никогда!..
Девочка испугалась:
- Да, я поняла. Но значит, с такими людьми ничего не сделаешь?
- Ничего.
- Тогда как мы можем знать, что это не случится снова? Даже с тобой?
Мама молчала. А девочка ждала ответа.
- Мы можем быть уверены, что такого больше не будет? - спросила она опять.
- Нет, Анна, думаю, что нет.
- Значит, им все всегда сойдет с рук? Даже если они нас убьют?
- Да. И ты уже достаточно взрослая, чтобы это знать.
Девочка заплакала. Мать обняла ее, прижала к себе.
Так они и лежали, когда вошел папа. Лицо у него было какое-то смятое, в морщинах. Он остановился на пороге.
- Все, я решил. Нельзя больше откладывать. К весне наскребем денег, продадим мебель, серьги твои, подсвечники серебряные, что твоя мать оставила. Продадим и поедем. Мы должны уехать в Америку!
- Но нас семеро.
- Да хоть семнадцать, все равно надо ехать. Здесь жить нельзя! Я хочу хоть раз заснуть ночью без страха, хоть раз в жизни. А потом и умереть можно.
Значит, им всегда страшно - здесь, в нашем надежном доме? И маме, которая так спокойно и споро управляется с детьми и хозяйством? И папе, который вечно мурлычет себе под нос и улыбается, а его сильные руки забивают гвоздики и режут кожу?.. Значит, они всегда боялись… А я не знала.
Зима 1906 года выдалась небывало теплой. Короткие снегопады оставляли на земле лужи и грязную жижу. Дул влажный теплый ветер, люди потели в тяжелых пальто, чихали, мучились ознобами. В конце февраля зарядили дожди, с темного набрякшего неба косо спускались бесконечные мокрые нити. Единственная в местечке улица превратилась в непролазную топь; речушка, что мирно струилась внизу под откосом, вышла из берегов и залила все дворы.
Болезнь пришла с реки - сначала в те дома, что стояли ближе к берегу. В середине марта там умерли старик и младенец. На другой стороне умерла целая крестьянская семья. Каждый новый день приносил слухи о новых больных и новых смертях. Болезнь бушевала по всей округе, и к северу, и к югу. Люди, жившие на отшибе, в пяти километрах от местечка и деревни, приносили своих мертвых сюда - хоронить. Зараза походила на картофельную паршу, что в иной год ползет по полям медленно и неумолимо, не пропуская ни единого ряда. Податься было некуда, спастись негде. И никто не знал, что делать. Только ждать.
Говорили, что болезнь - из-за наводнения, зараза попала в питьевую воду. В деревне ксендз сказал, что болезнь послана людям за грехи. Сменяли друг друга погребальные мессы, часами не смолкали церковные колокола, вызванивая печально и приглушенно в неиссякающих потоках дождя. Едва дождь прекращался, к кладбищу одна за другой тянулись похоронные процессии: ксендз, служки со свечами и хоругвями, священная реликвия в коробке со стеклянной крышкой. Покачивалась на носилках статуя Пресвятой Девы; женщины плакали.
В доме у Анны жили с закрытыми ставнями.
- Если болезнь не отступит, - говорил отец, - они начнут винить нас.
- Даже не знаешь, чего больше бояться - их или холеры, - обреченно отозвалась мама.
- А в Америке, - сказала Анна, - холеры нет, и никто никого не боится.
- К лету мы будем в Америке, - твердо сказал папа.
Может, они и уехали бы в тот год. Кто знает?
Мать и отец умерли в конце марта, проболев всего два дня. С ними вместе умерли Циля и Рахиль. Анна и близнецы даже не заболели.
Они остались живы - рыжеволосая кудрявая девочка и десятилетние мальчишки; они проводили на кладбище четыре гроба, отстояли на пронизывающем до костей ветру, пока читалась длинная молитва, услышали стук комьев земли о крышки гробов. "Скорее же, скорее, - мысленно торопила Анна. - Очень холодно". А потом подумала: "Я их забуду… Нет! Надо закрыть глаза, представить их лица, голоса, вспомнить, как они произносили мое имя. И сохранить в памяти".
Они - на кухне своего дома, своего бывшего дома. Кто-то его проветрил, продезинфицировал. Кто-то принес супу. В кухне тесно: собрались все соседи и соседки в черных накидках и шалях.
- Таки что будет с этими детьми?
- У них никого нет! Нельзя жениться людям, у которых нет родственников.
- Верно…
- Что ж, делать нечего. Придется общине им помочь.
А кто эта "община", которая поможет? Да конечно же он, самый богатый, от него - все милости, ему - весь почет. Вот он выступает вперед, Мейер Крон, хозяин шинка, торговец и ростовщик. Высокий, рябой человек в крестьянских сапогах и шапке, с всклокоченной седой бородой. Голос у него тоже какой-то всклокоченный, но говорит он веско, с расстановкой.
- Так кто заберет детей? Ты, Абрам? Ты, Йосл? У тебя места хватит!
- Мейер, сам знаешь, я всегда делаю, что могу. Одного бы я принял, но не троих.
Мейер Крон хмурится. Морщины у него на лбу такие глубокие - прямо весь лоб в складочку.
- Мы не разделяем семьи! - рявкает он оглушительно. - Так кто готов взять троих сирот? Я вас спрашиваю?
Все молчат. Ноги у Анны слабеют, подкашиваются, точно в них растаяли суставы.
- А-а, - говорит Мейер, - я знаю, что вы думаете! Вы думаете: Мейер богач, пускай сам берет. - Он разводит непомерно длинными руками. - Кто я, по-вашему? Ротшильд, да? Я и так половину общины кормлю. "Мейер, школе нужна новая печь", "Мейер, такой-растакой сломал ногу, и его семья голодает", и так без конца! Давай, Мейер, давай!
Покашливанье, пошаркиванье ног. Соседи сказали Эли, что он теперь мужчина, и мальчик изо всех сил старается не плакать.
- Хорошо, - говорит Мейер Крон. - Ладно, - вздыхает он. - Мои дети выросли и упорхнули. Дома, видит Бог, места много. Для близнецов есть комната, а Анна может спать на одной кровати со служанкой. - Голос его становится тише, мягче. - Ну, Анна, что скажешь? А ты, Эли? Кто из вас Эли и как зовут второго? Вечно я забываю. - Он кладет руки на худенькие мальчишечьи плечи. - Ну, пошли домой, - говорит он.