По ту сторону забора все это предприятие казалось талантливым шаржем на дачную жизнь, но я был доволен необыкновенно. И не один я. У забора перебывало все село, и я не заметил ни одной скептической улыбки. Одобряли: одному вспомнилась городская портерная с садом, и он подмигнул мне, показывая на стол: "Пивка бы сюда, барин?" Другие сочувственно смотрели, как я сидел на обрубке, и видно было, что это их успокаивает, что человек в пиджаке так и должен сидеть на обрубке, за перегородкой, перед идиотской клумбой с геранью, что этим он, так сказать, исполняет свои функции и украшает собою село. Я даже слышал, как, проходя мимо, бабы со вкусом говорили другим бабам (вероятно, из другой деревни): "А вон там наш дачник сидит!" И чужие бабы подходили к забору и смотрели на меня.
Теперь привыкли. Я вот стою уже минут десять в дверях, и только два крошечных белобрысых мальчугана из коровинской избы присели на корточки у забора, смотрят на меня и шушукаются. Медленно обхожу клумбу. Во всем теле ленивый хмель безделья и беспечности. Останавливаюсь над грядкой у плетня и смотрю: ростки горошка уже кое-где приподняли землю: сморщенные, бледно-зеленые – что в них? Но глаза никогда не видали, как показываются цветы из земли. В цветочных магазинах они продаются в готовом виде, а здесь я сажал их вместе с садовником, я их поливаю, гоняю от них кур и цыплят, когда те пролезают сквозь самые узкие щели внизу забора и бросаются как угорелые прямо на грядки… Сентиментальность? Скорее, я думаю, любовь; большие ее запасы остаются в городе нераскупоренными, а тут за день столько простого и ясного увидишь, – того, к чему там все пути уже закрыты, – что невольно раскупориваешься и выходишь из берегов.
С этими медленно выплывающими мыслями сливаются, как с облаками, другие, которых ни за что не уловить – так много в них образов от дальней рощи, от колыханья конопли за плетнем и смутного сознанья, что все это как будто и не существует, что день отъезда сотрет всю эту чужую реальность, как губка новые слова на доске…
Дошел до стены и вздрагиваю – против меня, облокотясь на забор, стоит Коровин, черный, с блестящими глазами, похожий на цыгана мужик. Сейчас будет разговор. И точно: гнусаво поздоровался (болен он, что ли, но такого гнусавого голоса я никогда в жизни не слышал) и начал издали:
– Гуляешь?
– Да… вот… гуляю.
– Погода хороша нонче.
– Хороша.
– Пондравилось у нас?
– Очень. Лесу только мало у вас, погулять негде.
– Погулять? – Коровин ядовито усмехнулся в сторону. – Погулять и без лесу можно. Вот насчет отопления, это точно, без леса не отопишься.
– Куда же вы лес девали?
– Куды девали? Господину Харитонову на доски в запрошлом годе продали. Еще вон роща есть – на две зимы хватит, а там хошь бородой отопляйся.
– Зачем же лес продавали?
– Зачем? – Коровин еще ехиднее ухмыляется. – Покупал – как же ты не продашь? Деньги завсегда надобны.
– Гм… Так вы бы сажали лес. Часть вырубить, часть посадить. Вот всегда и будет, – как в именье здесь.
– В именье? – Лицо Коровина изображает высшую степень сарказма. – Позвольте вас спросить, какое ваше занятие будет? – перешел он вдруг на "вы".
– Занятие, – сконфузился я. – Пишу… в газетах…
– В газетах… а говоришь, зачем мужики лес не сажают…
– Да ведь помещик сажает?
– Помещик? Помещик, может, на тройке водку ездит пить к соседу, а мужик на одной пашет…
Аргумент был так неожидан, что я промолчал.
– У нас, брат, картох до весны не хватает, а помещик одних груш возов десять в город посылает.
– И у вас могут быть груши…
– Груши, а может, и апельцыны?
Упорное повторение моих последних слов и "апельцыны" окончательно взорвали меня. Я сделал рукой широкий жест и не без жару произнес:
– Да, груши! "Апельцыны" нет, а груш можете иметь сколько угодно. Вон пустырь, и там пустырь, и у вашего дома пустырь. Посадите каждый хоть по дереву – не велик труд, – и у всех будут груши.
– Не будут.
– Почему не будут?
– Ребята переломают.
– А вы огородите.
– Может, и сторожа к ним нанять?
– Зачем сторожа? Отчего же у немцев не только возле домов, а все дороги грушами и яблонями обсажены и никто не ломает?
– У немцев? Вы видали?
– Видел.
– Так то у немцев, у нас нельзя этого. Не переломают, так покрадут.
– Кто украдет, если у всех будут?
– Ну, ребята обтрясут да зелеными полопают. Вон как горох: Тимохин посадил – раскрали, у Бобкова покрали, у лавочника и то покрали… Вот тебе и груши!
– Это верно, покрадут, – с удовольствием подтвердил сосед, внезапно появляясь из-за плетня.
Молчание.
– Скучаете у нас? – осведомляется он с таким видом, будто иначе и быть не может и что скука – это тоже одна из функций господина в пиджаке.
– Чего ему скучать? – отвечает за меня Коровин. – На всем готовом, читай да гуляй, только и делов.
И все это без малейшей иронии, точно он определил меня простой и ясной формулой, всем давно известной. Я переминаюсь и поворачиваюсь к клумбе, чтобы подготовить отступление, но сосед удерживает меня вопросом:
– Листок получили?
– Какой листок?
– Газету тоись? Я из волостного принес сегодня, вам под дверь сунул.
– Получил, спасибо.
– Нет ли чего? Насчет хуторов или так?
– Насчет хуторов нет. Да ведь к вам в воскресенье член приедет насчет хуторов, он и расскажет.
– Расскажет, само собой, да в листке, чать, все больше… Настоящее, тоись…
– Нет ничего. Все больше пишут, как летают. Убился один русский. Упал на дерево и убился.
– Летают, говоришь. Как же это?
Я, насколько мог яснее и подробнее, стал рассказывать, как летают, кто летает и для каких надобностей, но в середине рассказа Коровин равнодушно меня перебил:
– Ни к чему это. Зря.
Очевидно, он поверил мне, нисколько не удивился и только решил, что это "зря".
Я ничего не мог на это возразить и опять повернулся к клумбе, но, к счастью, Феня выручила – появилась в дверях и сказала: "Пожалуйте кушать".
Ем. Мухи как пьяные кружат над борщом и, так как он слишком горяч, едят меня. За перегородкой на кухне, как несмазанные насосы, втягивают в себя борщ Феня с Аннушкой. Обедать со мной вместе они не хотят. Аннушку, может быть, и удалось бы убедить – она любопытнее и посмотреть, как ест человек в пиджаке, очень интересно, но ее мать чувствует разницу положения не хуже любой губернаторши и наотрез отказалась:
– Нет, мы уж на кухне.
– Да почему на кухне, Феня? В комнате прохладнее и чище, да и мне вместе обедать веселее.
– Нет, уж мы на кухне.
Когда такое возражение с безнадежно-одинаковой интонацией повторяется раз пять, невольно падаешь духом и отходишь.
Ем. Аннушка что-то оживленно шепчет матери. Мне очень интересно послушать, но я знаю, что стоит мне только встать и подойти к дверям, чтоб она замолчала. За занавеской все еще висит на руках любопытный мальчишка. Ему ничего не видно, но он, очевидно, дошел до мысли, что должен же я когда-нибудь откинуть занавеску, – и он не пропустит этого счастливого момента, хотя бы ему пришлось висеть так до вечера. А там, у колодца, мутными пятнами сквозят на траве фигуры ожидающих. Точно у кассы Художественного театра.
Борщ становится все преснее и безвкуснее, и я в раздражении думаю, что деликатность должна бы быть врожденным качеством и совершенно от культуры не зависеть и что голова мальчишки через минуту проломит стекло и в припадке ужаса застрянет между выгоном и комнатой. Подхожу к окну, отдергиваю занавеску и в упор смотрю на мальчика. В первые мгновенья он изумленно смотрит на меня, как на летающую лошадь, но через минуту не выдерживает, кубарем слетает на траву и ревет. Остальные, как воробьи, перепархивают по земле и боком подбегают к окну. В эту минуту Феня вносит картофельные котлеты. Но ребятам так и не суждено было увидеть, как я их ем – она распахнула окно и решительно вступилась за мои интересы:
– Озорники! Не видали, как человек ест, что ли? Пошли прочь!
Никакого впечатления.
– Пошли прочь, говорю!.. А то возьму хворостину…
Магическое слово вызвало знакомый образ и подействовало. Они ушли, а я виновато вздохнул. Пусть бы смотрели, – смотрю же я, как овцы щиплют траву: для меня ново, а овцам, быть может, тоже неприятно.
В улочке за колодцем оживление. К третьему домику слева подъехала телега. Мужик сбросил на траву гроб. Подходят бабы, со всех сторон сбегаются дети, но к самому дому никто близко не подходит.
– Что там такое, Феня?
– Харитон помер.
– Отчего?
– Сибирка. Корову драл, вот и пристала.
– Что ж он, лечился?
– Дурной он. Кабы лечился как следует, выжил бы… Восемь ден в больницу не шел, а на девятый пришел, рука вся напухла, как колбаса гнилая…
Она ставит на стол кисель и продолжает:
– Вылечился бы, ничего… Шпринцевали его там, через день полегчало, да баба-дура испугалась, что помрет, положила его вчерась на телегу и повезла причащать. Наш поп хворый, повезла к другим…
– Ну и что ж?
– Митрохинский в город уехал… Покровский забранил, зачем поздно привезла, прогнал, – повезла в Хомутово, да лошадь заморилась – стала. А тут дождь пошел. Беда… Привезла его домой, светать стало, а он не дышит… Что ж вы киселя не едите?
– Спасибо. Не хочется. Что ж, корову закопали?
– Кому охота?! – презрительно фыркает Феня. – В овраг сволокли – и то спасибо.
– Да ведь все стадо заразиться может!