"Ты никому больше не позвонишь", - подумала я, но совершенно без жестокости.
И почему только практичность постоянно воспринимают подобным образом? Дерьмо есть дерьмо, а истина есть истина. Вот и все.
Я встала перед ней на колени и заглянула в лицо, ненавидя ее больше, чем кого бы то ни было когда бы то ни было. И все же протянула руку, словно мне в конце концов позволили коснуться величайшей драгоценности, и пробежала пальцами по ее длинной серебристой косе.
- Мама, - прошептала я.
Слово повисло в воздухе. Ни отголосков, ни ответа.
Но сырость раздражала ее. Скажем, как улитку, застигнутую солнечным светом, отчаянно стремящуюся удрать от того, что причиняет ей боль. Я поднялась с колен и склонилась над ней. Прижалась плечами к ее плечам, следя за тем, чтобы не навалиться на них. Я согнулась, как игрок в американский футбол, выполняющий захват, затем выпрямилась. Она оказалась одновременно легче и тяжелее, чем я ожидала.
Поставить ее оказалось несложно, но, едва коснувшись пола, она обвисла в моих руках. Я ничего не могла делать, не уронив ее, в результате чего мы обе оказались бы на полу. Приноровившись держать ее полный вес, я невольно вспомнила об отце, который год за годом нес это бремя, извинялся перед соседями, утирал ее обильные слезы; и о том, как это тело вновь и вновь принимало его, словно кадушка теста, покуда двое не сливались в одно.
И тогда мне тоже захотелось заплакать. Близится конец и нас самих, и домашних секретов. Мне сорок девять лет, а матери - восемьдесят восемь. Отец мертв почти всю жизнь моего младшего ребенка - скончался через несколько месяцев после того, как Саре исполнилось четыре. Ей никогда не узнать всей меры его кротости, никогда не играть в мастерской среди его трижды проклеенных деревяшек. Я подумала о мутантных лошадках-качалках, гниющих в сарае, и мои руки, на которых висела мать, опасно дрогнули. Как дом и моя жизнь изменились после его смерти!
Я потащила мать, которая, я чувствовала, пыталась мне помочь, вверх по лестнице, ведущей в ее ванную. Я сомневалась в собственном здравом уме. Не понимала, как мне пришло в голову, что подобный подвиг возможен. Она, должно быть, весит не меньше сотни фунтов, а я, несмотря на регулярные занятия фитнесом, обязательные для женщины средних лет, никогда не поднимала больше шестидесяти. Ничего не вышло. Я рухнула на ступеньки, а обгадившаяся и мокрая мать - на меня.
Задыхаясь на покрытых ковром ступеньках, я все же не сдавалась. Я была полна решимости отмыть мать и переодеть в свежую одежду до того, как вызову "скорую". Пока мы лежали там и ее вес становился привычен, словно то странное ощущение, когда тебя пригвождает к постели задремавший любовник, я обдумывала варианты. Можно отнести ее в ванную на спине и попытаться помыть из раковины. Еще есть кухня. Но к чему мне ее прислонить? Как держать и мыть одновременно, не говоря уж о грязной воде по всему полу и возможности поскользнуться и расколоть обеим черепа?
Мать начала похрапывать. Ее голова откинулась назад, так что мне были видны старые пятнистые лицо и шея. Я смотрела на ее скулы, заостренные, как обычно, болезненно выпирающие из мертвенно-бледной плоти.
"Кто полюбит меня?" - подумала я, но отогнала возникший вопрос картинкой листьев березы в закатном солнце.
Я провела здесь весь день. Даже не позвонила, чтобы отменить занятие в У эстморе. Воображение рисовало пустой помост в классе рисунка с натуры для начинающих, студентов за мольбертами, с ненужными угольными карандашами в руках, смотрящих туда, где меня нет. Я знала, что, если не пошевелюсь, мать может проспать часы и опустится ночь. Я представила, как моя подруга Натали ищет меня в залах корпуса искусств, тщетно расспрашивает студентов в классе. Натали позвонит мне домой - возможно, приедет, одна или с Хеймишем, своим сыном. Дверной звонок огласит пустой дом, и Натали решит, будто что-то случилось со мной, или с Сарой, или с Эмили.
Просунув руки под мышки матери, я чуть оторвала ее плечи от покрытых ковром ступенек. Сперва одно, потом другое, как будто двигаешь куклу в человеческий рост. Но так просто здесь не получится. Мне придется справиться без помощи дочерей. Я должна все проделать сама. Я вывернулась из-под матери, и она застонала, как проколотая надувная подушка. Села рядом с ее телом на лестнице. Я знала, что дом обладает мощью и тяжестью, способными меня сокрушить. Надо выбираться отсюда. И внезапно я вспомнила о ванне между лошадок-качалок в сарае.
Оставив мать дремать, я понеслась вверх по лестнице, метнулась в ее захламленную спальню за одеялами, в розовую уборную за полотенцами. Изучила себя в зеркале над раковиной. Глаза казались еще меньше и синее, чем обычно, словно напряженность происходящего повлияла на цвет и его восприятие. Уже много лет я подстригала волосы так коротко, что через них почти просвечивала кожа.
Когда я вошла в дом матери, она глянула и заявила: "Только не говори мне, что у тебя тоже рак. Нынче у всех рак".
Я объяснила, что с такой стрижкой проще жить, проще заниматься спортом, копаться в саду, работать. Меня тревожила неопределенность: если бы у меня и впрямь был рак, она бы расстроилась или всего лишь вступила в соперничество? Ее интонация указывала на второе, но в это трудно поверить, ведь она моя мать.
Стоя наверху лестницы с одеялами и полотенцами, я отгоняла мысль о том, что она никогда больше не увидит этих комнат и что теперь они станут для меня пустыми раковинами, заваленными барахлом. Тишина в верхнем холле привлекла мое внимание, и я уставилась на висящие там картины - картины, которых скоро не станет. На их местах появятся темные квадраты, потому что солнце годами не касалось этих стен, а эхо будет отражаться от лишенных занавесок окон с двойным переплетом и толстых стен из оштукатуренного кирпича. Я начала напевать. Всякую чепуху. Рекламу кошачьей еды и детские песенки, последнее - привычка, унаследованная от матери, способ избежать нервного срыва. Мною завладела потребность в шуме, но когда я начала спускаться по лестнице, то снова умолкла. Мать сползла и разлеглась на полу, на старом бордовом персидском ковре.
- Нет, мама, нет, - сказала я и тут же поняла, что проку еще меньше, чем если говорить с собакой.
Собака задирает голову. Собака заглядывает в глаза. Моя мать - мертвый мешок с костями, от которого несет дерьмом.
- Почему так? - спросила я.
Встала над ее телом с охапкой одеял и полотенец и заплакала. Я молилась, чтобы никто не постучал в дверь, чтобы миссис Касл не решила проверить, как у нас дела, хотя Мэнни - парень на все руки - мог бы мне сейчас помочь.
Я положила полотенца на нижнюю ступеньку, взяла красное с черным дедушкино одеяло "Гудзон-Бей" и расстелила рядом на полу. Оно дотянулось до столовой. Сверху, чтобы не поцарапать шерсть, мексиканское белое свадебное одеяло. Я не размышляла здраво, просто заворачивала рыбу или делала фаршированные блинчики.
"Великанское буррито с мамочкой", - пронеслось в голове.
Я наклонилась, глубоко дыша и стараясь правильно держать позвоночник - спасибо Стелле из "Уорлд джим", - и просунула руки под мышки матери.
Ее глаза распахнулись.
- Что это ты делаешь?
Я моргнула. Наши лица были обращены друг к другу, и я испугалась, что она может высосать мне глаза. Остальное тело, точно хвост ящерицы или кончик плоской лапши, проскользнет вслед, и поминай как звали. Но не ослабила хватки. Она когда-нибудь обессилит?
- Дэниел! - завопила она. - Дэниел!
- Отца здесь нет, мама, - сказала я.
Она взглянула на меня, лицо ее омрачилось и вспыхнуло вновь, точно спичка в ночи.
- Мне нужна миска, - заявила она. - Немедленно!
Находиться так близко. Держаться за нее и видеть, как ее мозг подобным образом обнажает свое взболтанное содержимое, - а иначе я бы не справилась. Пока она молола чушь - об Эмили, "милой крошке" (Эмили только что исполнилось тридцать, и у нее есть свои дети); о кудцу, который нужно скосить у домика ее отца (домик стоял у подножия Грейт-Смоки-Маунтинс и остался в далеком прошлом); и о воровстве, потворстве, недостойных доверия соседях, - я завернула ее тело в одеяло, соорудив сверток, из которого торчала говорящая голова. Затем бросила полотенца ей на грудь и замедлила дыхание, считая до десяти, прежде чем заговорить.
- Мы едем кататься на санках, - сообщила я матери.
Скомкала в кулаках два свободных конца одеяла, немного оторвав ее тело от пола, и протащила ее по ковру столовой, через гостиную и боковую дверь.
- Ту! Ту! - кричала она. - Ту! Ту!
А затем умолкла и уставилась на улицу, точно ребенок на мерцающие рождественские огни.
Мне хотелось спросить ее: "Когда ты в последний раз выходила во двор? Когда в последний раз нюхала цветок, или подстригала куст, или просто сидела в заржавленном белом шезлонге?"
Подступала невыносимая горечь. Наверное, из-за того, что я вышла на улицу, на свежий воздух, прочь от резкой вони, от запертого дома, пропахшего нафталином. Мать лежала в своем коконе из одеял на маленьком приподнятом боковом крыльце, которое, к счастью, было укрыто от соседей заросшей лозой решеткой.