Нам обоим тогда пришлось работать с утра до вечера. Фрося вела все хозяйство, за магазинные траты отчитывалась до копейки, выкладывала для проверки чеки, хотя мы этого не требовали. А каково было отказаться от ее кухни! Холодец из свинины с остатками щетины на шкурке, или то, что Фрося называла рассольником… до сих пор не могу вспоминать без спазма в желудке. В будни удавалось обходиться институтской столовой, в выходные Наташа компенсировала мои гастрономические страдания. Фросю она старалась не обижать, но непросто было соответствовать ее вкусам, представлениям о правильной жизни. Выбор своей воспитанницы та откровенно не одобряла. Ее возмущала моя утренняя гимнастика, да еще с гантелями, бормотала сама с собой. Дурью мужик мается, делать-то дома нечего, ни дров наколоть, ни воды принести. Когда увидела, что Наташа вместо меня стала забивать на кухне гвоздь, готова была закипеть. Сухая, суровая, губы неспособны к улыбке. Если добавить, что в тогдашнем нашем двухкомнатном жилье четверым было не просто тесно, любовную возню за тонкой стенкой приходилось ночами сдерживать, приглушать. ну, что говорить. Не по ней оказалась столичная жизнь, через полгода вернулась к себе в Марфины Горки. Облегчение было, надеюсь, обоюдным.
Наташа при возможности ее навещала, я как-то съездил с ней. Повезли продукты, крупу, сахар, муку, в деревне тогда все исчезло. А главное, конечно, водку. Не для Фроси, она-то сама в рот не брала и самогон не варила. Водка там была вместо денег, надежнее денег, без нее никто бы ей ни огород не вспахал, ни крышу не залатал. Проблема была в том, чтобы задержать расчет до окончания работы, иначе работники могли упиться, не приступив к ней. Но и начинать совсем без водки местные мужики отказывались.
Угодили как раз в такой промежуток. Плотник Федор, мастер, по словам Фроси, каких сейчас нет, разобрал ей на крыльце прогнившие ступени, новые который день не ставил. Пришлось подложить пока временные кирпичи, досточки, шаткие, опасные. Сходить за ним в дальний конец она при своих больных ногах сама не могла, звать через других таких же старух, последних, кто здесь доживал, тоже не получалось. Теперь можно было послать меня, поманить бутылкой.
8
Вспоминалось потом, как сон: растянутый, замедленный проход по омертвелым, поросшим хилой травой улицам. Я слышал, читал про вымирающие деревни, но по рассказам не представлял, что это такое. Наташа наезжала сюда коротко, подробностей не расписывала, да за год - другой менялось, наверное, не к лучшему. Заколоченные окна, проваленные крыши, сквозь одну уже прорастало деревце, остаток стен со следами пожара. На покосившейся изгороди сохли серые мужские подштанники, рядом лиловые старушечьи рейтузы, разнокалиберные стеклянные банки на кольях. Что-то было, наверное, в тот день с давлением, атмосферным ли, моим ли артериальным. Неподвижный прозрачный воздух, напряженные ртутные очертания, нарастающий звон в ушах - и какой-то странный жалобный звук. Человеческий ли стон, собачье ли поскуливание, а может, поскрипывала, скулила незакрепленная дверь или ставня - но звук не отвязывался всю дорогу.
Дверь у Федора была открыта, на стук никто не отозвался. Большая горница имела вид нежилой, пустота делала ее еще более просторной. Голые стены в пятнах, тусклый свет из окна. У печки свалена груда старых газет и журналов. "Огонек" с цветной фотографией Гагарина, "Родная речь" для третьего класса, чуть в стороне распахнувшийся альбом с фотографиями, три - четыре вывалились из него на пол. Чьи-то выцветшие фигуры, головы, с расстояния не разглядишь. Серые, траченные временем семейные отпечатки, тени ушедшей отсюда жизни. Эхо собственного голоса отозвалось на спине мурашками. Я вышел во двор.
Хозяин полулежал под старой яблоней в ободранном раскидном кресле, опасно проступавшие пружины прикрыты прорезиненным пляжным матрасиком. Он, наверное, наблюдал, как я входил и выходил из его дома, - не шевельнулся, не реагировал даже на мое приближение. Багровое лицо в седоватой щетине, пестрая бейсбольная шапочка, ковбойка в сине - белую клетку. На приветствие не ответил, я что-то начал говорить - не откликнулся. Взгляд уперся в мое бедро, в карман, оттянутый бутылкой. Прихватил ее на всякий случай, не более чем для показа, меня предупреждали. И ведь вроде уже не ребенок, мог бы кое-что понимать в жизни, в людях. Пришлось вынуть, продемонстрировать…
Безвольная податливость сна. Мы расположились под той же яблоней за крепко сбитым столом, немытые граненые стаканы дожидались там всегда наготове. На дне одного сохла оса, Федор выковырял ее указательным пальцем. Чокнулись, понюхали по очереди зачерствелую корочку, он после меня.
- Про жизнь пишете? - заговорил вдруг. Должно быть, при нем упоминали о роде моих занятий. Я неопределенно пожал плечами. Про литературу писал когда-то. Про книги.
- Книги одно, жизнь другое, - оценил, помолчав, Федор.
Мне ли было не признать его правоту? В какие дебри понемногу свернул разговор, теперь уже не вспомнить, и нечего. Я словно еще продолжал надеяться, что плотник, в меру вдохновившись, в каждый следующий момент все же пойдет со мной. Водку, надо признать, я для деревни закупил не самую, как бы выразиться помягче, дорогую. Был грех, сам пить не собирался. Мне первой дозы хватило, чтобы оценить ее действие. Неразборчивый шум в голове, ни пересказать, ни объяснить. Говорил, собственно, один Федор, ему надо было что-то выяснить, подтвердить. Что-то неизбежно про политику, Горбачева, про Брежнева. Про Путина? И про него, наверное, утверждать сейчас не могу. Остатков трезвости или инстинкта самосохранения хватало, чтобы в обсуждения не вдаваться, дошло бы, глядишь, до выяснения взглядов. Но почему-то даже уклончивость воспринималась с нарастающим раздражением, почти враждебностью, хуже, чем несогласие. "Топор в бревно никогда не втыкают, ты это можешь понять? - внушал мне Федор, он перешел сразу на "ты". - Никогда. Втыкать, а потом затесывать, это же рана для инфекции, понимаешь?" Тон становился все более агрессивным, мысль о воткнутом топоре непонятно плотника задевала. Все стало трухой, направлял он к моему лицу черный ноготь, все! Теперь и хоронят в трухе… И что- то еще о гробах, о грибах.
Или это смешалось потом в смутной памяти: труха, грибы, гробы? Я малодушно кивал, поддакивал. Думал ли о чем-нибудь сам? О чем я тогда мог думать? О деревне, которая для городских интеллигентов, вроде меня, была создана когда-то деревенской прозой, где теперь та и другая? О своей нелепой отравленности литературой, без которой жизнь так же невнятна, как этот шум в голове, как грозный голос без слов, как расползающиеся вокруг очертания? Нет, мысли составлялись уже задним числом, когда я пытался тот день вспоминать.
Воздух все больше мутнел, его заменяла, густея, дымная мгла. Непонятно было, где и что жгли, дым растекался без ветра, запах был гнилостный и какой-то приторный. Если бы он не вынудил меня наконец уйти, неизвестно, чем бы еще мог обернуться тот разговор. Федор моего ухода, кажется, не заметил.
Сон во сне. Я шел, не выбирая направления, не видя дороги, сквозь непрозрачную муть, настоянную на пьянящей гнили, невнятице мыслей, шел, раздвигая ее руками, касался вдруг то дерева, то непонятно чего. Облезлая, неясной масти дворняга поравнялась со мной, бледно - розовый язык высунут, потрусила впереди, как будто указывая дорогу. Сделала вдруг скачок, исчезла где-то вверху. Колено уткнулось в остаток кирпичной кладки, я не без помощи рук взобрался, испачкав джинсы, на какой-то выступ, другой, там выпрямился - и оказался на вершине холма.
Дым остался теперь под ногами, облизывал щиколотки, подошвы. Передо мной уходил вниз крутой склон, дальше открывался просторный луг, окруженный лесом. Светлый молодой березняк, мягкие округлости, темные пятна хвои, попасть бы туда, но как? Надо было искать пологий спуск. Под ногой что-то шмякнуло - это оказался раздавленный гриб. Из дымных струек в траве стали проявляться другие, похожие на опят или в самом деле опята, иные величины необычной. Оживший инстинкт побудил наклониться, пошарить. Удалось не упасть, пальцы наткнулись на деревянный брус. Это был повалившийся могильный крест. И крест, и табличка с фамилией на нем были тоже покрыты грибами, читалась только дата после дефиса: 1984. Попробовал ее очистить - деревяшка от прикосновения рассыпалась.
Кладбище, не обозначенное оградой, становилось частью березовой рощи, грибных угодий среди уже едва различимых могил. Тишина продолжала звенеть в ушах. И вновь возник тот же звук, скулящий, жалобный, похожий на тихий плач, не детский, не женский. Я шагнул в сторону этого звука.
Из дымной мглы проявилась знакомая ковбойка в сине - белую клетку, кто-то спиной ко мне полулежал на сглаженном могильном холмике, уткнувшись в него лицом, почти сросшись с ним. Плотник с почернелым сбитым ногтем на указательном пальце, только что пытавшийся мне что-то сказать, объяснить, а может, ждавший от меня объяснения, понимания, - как он сюда попал, одновременно со мной, не зная обо мне, о чем он сейчас плакал, не сдерживаясь, не по-мужски, порой словно подвывая? О тенях в семейном альбоме, о лицах, ставших неразличимыми, о топоре, заразившем рану? О загнивающей стране, о жизни, которой не стало и которую покинула заскучавшая литература, обходись теперь без нее?
Под ногой треснула ветка. Собака возникла из-за холмика, посмотрела на меня больными слезящимися глазами, затрусила прочь. Ветошка в синебелую клетку осталась лежать, безжизненная. Я с усилием продирался неизвестно куда сквозь непрозрачный, задымленный, вязкий воздух. Деревья вокруг лишь казались живыми, гнилушки на стволах издавали запах мазута. Под ногами крошилось битое стекло, чавкала мусорная гадость, полиэтиленовая слизь. Самозародившаяся свалка на глазах разрасталась и разрасталась, заменяла пространство былой природы, и никак было отсюда не выбраться…