В том же направлении работают бесчисленные версии гунинских сочинений. Я насчитала 15 версий трилогии "Парижская любовь" и целых 25 – "Снов профессора Гольца". То ли сам автор с любовью "обнародывает" каждый свой черновик – любую промежуточную редакцию, – год спустя заявляя, что стал жертвой врагов и провокаторов, то ли это, как и его биографии – народное творчество. Миф о Гунине, как и ряд версий его работ – убеждена – создает народ. "Феномен Гунина" – это мощное народное движение, которое спонтанно возникло в ответ на усиливающиеся по обе стороны океана репрессии (…).
Легенда Первая: Гунин – гений, которого не издают из-за того, что он смелый правдолюб, неугодный влиятельным людям. Поэзия. Прежде, чем понять, что она такое, толковый редактор должен выбросить за борт балласт не убедительных или просто слабых стихов. Иначе при всем обилии "перлов" читать невозможно, раздражает (…).
Легенда Вторая: Гунин знаменит по праву. Он – один из звезд. "Среди них вращался, с ними дружил и пил". Его приятели, друзья, знакомые: Игорь Корнелюк, Ирина Отиева, Лариса Долина, Валентина Толкунова, Лев Лещенко, Владимир Сорокин, Эдуард Лимонов, Андрей Вознесенский, Ноам Чомский, Григорий Свирский, Сергей Саканский, Никита Михалков, Леонард Коэн, Целин Дион, Святослав Рихтер, и т. д. Имен страницы на две. Правда ли это? Из биографических данных выясняется, что Корнелюк был знаком Гунину по музыкальному училищу в Бресте, где оба учились. Встречались, когда первый перебрался в С.-Петербург. С Отиевой Гунин мог познакомиться во время ее гастролей в Бобруйске и в Минске, или через Мишу Карасева ("лабал" в его группе), или через вокалистку Олю Петрыкину. С Долиной его свел композитор Анатолий Крол – как и сам Гунин, бобруйчанин. Другие звезды советской эстрады попадали в рукопожатия или объятия Льва только потому, что его брат Виталий, как мне объяснили, был умным, деловым и предприимчивым человеком, и с помощью знакомств старшего брата организовал широкую антрепризу. Сам Лев там присутствовал постольку поскольку. И так с любым из длинного списка. Не было его в жизни этих людей. Он упустил возможность постоянного общения с ними, не заинтересовал или оттолкнул от себя сварливым характером, болтливостью и подозрительностью. Промелькнул на их горизонте кратким эпизодом – и скрылся. Его учили знаменитые музыканты, выдающиеся композиторы? Тем хуже для него, значит, он ничему от них не научился. Иначе его биография сложилась бы не так, как сложилась (…).
Легенда Третья: Гунин – борец за свободу и справедливость, ставший жертвой всемирного заговора, преследующего "борца" за его убеждения. Правда ли это? В моем понимании борец за свободу – это тот, кто, обладая чувством реальности, добивается возможных в данной ситуации положительных сдвигов. Явилась бы я на работу к обеду, осыпая бранью работодателя. Можно подумать, что назавтра меня не вышвырнули бы за порог! Гунин сочинил оскорбительную для Алексея Алехина статью. После нее не только в "Арионе", но и в других изданиях его имя сделалось нежелательным. Он оскорбил двух критиков, людей очень влиятельных в литературных кругах (…). При всей эфемерности его общественного статуса, он обладает неординарной способностью задевать людей за живое. Обиды, наносимые им, не заживают многие годы (…). Защищая своего друга К. С. Фарая, он задрался с Быковым (…) и с Костей Шаповаловым. А ведь не кто иной, как Костя – единственный, кто, несмотря на оппозицию, опубликовал его стихи (…).
Несмотря на все это человек в центре мифа оказался идеальной фигурой для стихийного народного движения, у которого не осталось других героев. Так называемые либеральные круги (Новодворская, Явлинский и другие) на самом деле – "слуги американского империализма", с потрохами, как любили говорить Повзнер и Зорин (…). Вчерашние диссиденты – Боннэр, Синявский, Бродский, и, возможно, сам Сахаров – хотели, как выясняется сегодня, свободы не для всех, а только для [избранных] (…).
Парадоксально, но именно Гунин оказался тем человеком, на которого массы стали смотреть с обожанием и надеждой. Пренебрегая опасностью, личными интересами, выгодой и всем остальным, он продолжает говорить то, что считает нужным. Он оказался на месте Салмана Рушди, но только без поддержки и защиты государства. Живой и на свободе только за счет того, что пока еще в нейтральной Канаде, он прозябает, подвергается гонениям и травле, но упрямо стоит на своем. Соответствует ли эта картина действительности – не суть важно. Враги и недруги Гунина, сами того не осознавая, сформировали именно такой образ оппонента, который теперь не выжечь и каленым железом (…).
Уязвимость деспотических форм мышления как раз в том и состоит, что "пресечение дискурса, альтернативных этических высказываний автоматически означает неправоту". Только спустя годы мы стали понимать, что не все, о чем писали советские газеты, было ложью (…).
Трилогия-2. Нуклеиновая цепочка
Цепь превращений
Парижская любовь
Пёстрые полосы впечатлений промелькнули в высоте. Горизонт выровнялся – и в парижской квартире, в рабочем районе (полтора часа езды от центра) появилась она, самая порочная и беспутная, излучающая смрад порока и его двойникастый след – стерильную санитарную чистоту. Её острые груди под тонким свитерком, как две высшие точки непересекающихся вершин, её приторная улыбка и бесстыжие глаза – всё выражало острое изнеможение любви в её самой запретной форме, религиозный трепет вожделения – и этот запах порока. Она была развратней самой наглой в своем отроческом бесстыдстве девицы, порочней женщины лёгкого поведения (с её стаканом вина до и сигаретой после ("о трёх излюбленных удовольствиях"), растленней любой порнозвезды, изнемогающей в наркотической истоме стонов и конвульсий от эксгибиционизма и физического оргазма одновременно. Её католическое имя – Анна-Мария, – данное ей набожными родителями, – лишь усиливало эту червоточинку, этот прожигающий и читающий в мужчинах и женщинах самый слабый след вожделения взгляд. Её коротенькая юбочка, характерные для некоторых парижских молоденьких дамочек косички, ладная фигурка без малейшего изъяна, с такими невероятными пропорциями, что обещали ещё более невероятные вещи в скрытых под одеждой частях, какая-то всепроницающая открытость и простота в общении, моментально убиравшие всякую дистанцию между ней – и любым другим двуногим бесшерстным существом: всё казалось неповторимым, единственным, неизъяснимым. Когда она сказала, что занималась балетом (сказала как бы между прочим, добавив-спросив, какое движение я предпочёл бы), что-то исключительное, нехарактерное уже окутало меня своим властным дыханием, потому что я вдруг – неожиданно для себя самого – выпалил: grand battement. "Ах ты, наглец, – сказала она по-итальянски, на своем мягком семейном неаполитанском жаргоне, – но я тебя накажу за это. Вот продемонстрирую тебе его. Только без трусиков. А ты должен будешь демонстрацию отработать". Потом, когда она по тысяче раз делала глубокое plie над моим горизонтально вытянутым телом, с закрытыми глазами и постанывая от удовольствия, её колени и руки всё ещё сохраняли балетную грацию, а перед моими глазами так и стояла обжигающая невероятность того первого grand battement.
Я никогда не позволял себе задумываться над тем, что она делала между нашими встречами. Её законченная порочность рисовала в воображении разной величины приборы трёх дюжин любовников, побывавших в этом уютном тёплом "гнёздышке" до меня. Но даже если не было ни одного, всё равно её псевдо вульгарность, её податливая гибкость и наигранная изнеженность, особый жар её невесомого тела, тающего под рукой – сами по себе уже читались вызовом, изменой, зондом, закидываемым в душу партнёру с целью выяснить глубину компромисса, терпимости и готовности на всё. В своих самых физиологических позах, в самые неподходящие моменты, и днём, и ночью – она всегда оставалась законченно эстетична, не отдавая ни единого самого незначительного штриха на волю случая. Даже когда какала, когда садилась на унитаз у меня на глазах, она ставила локтями на коленки свои руки, подпирала голову ладонями – и демонстрировала задумчивую капризность – или капризную задумчивость. И потом – этот её ритуал материальной заинтересованности, симулирование выкупа за любовь, который всякий раз требовалось обыгрывать. Ей было мало стихийных, импульсивных подарков – она требовала церемонии платы, подчеркнуто делового фетиша, ролевого обыгрывания контракта. Она не желала, чтобы е й покупали; она жаждала, чтобы покупали е ё. Дитя богатых родителей, владелица добротной квартиры в этом бывшем парижском предместье (не эксклюзивном; с многочисленными арабскими магазинчиками – но вполне пристойном), – она не нуждалась ни в моих подарках, ни в билетах в театры и рестораны, которые я ей таскал. Мне стало понятно, что это умело строилась маскирующая подмена зависимости эмоциональной суррогатом зависимости материальной, и сохранение дистанции – вакцины от чрезмерной привязанности.
Иногда, позвонив снизу – и – поднявшись и найдя дверь в квартиру не на защёлке, – я заставал её у распахнутого на узенькую улочку окна, впускающего бодрящий воздух той тёплой парижской осени, с гулкими шагами приличных обывателей – владельцев стоящих вдоль тротуаров машин. Тут почти не было прохожих. Все появлявшиеся внизу, под домом, были транзитными пунктирами движения из дверей подъездов к автомобилям – и обратно. Мой виэкюль, припаркованный в неположенном месте, казалось, выделялся из всех остальных сиротливым пятном в этом море совершено другого стиля. Мне представлялось, что сейчас подбегут люди, станут плевать в него и пинать ногами. Но ничего не случалось. Даже муниципальная служба – и та ни разу не появилась, – и я так и не получил штраф: за всё время дружбы с Анной-Марией.