Игорь Всеволодович с некоторой ленцой созерцал томных красоток.
Притом беседовали неспешно.
Влюбленный в Попова адвокат, правда, все сводил к одному – никак не мог оторваться от новой игрушки.
– Определенно, Игорек, день сегодня счастливый.
– Как для кого. Для меня – в крапинку.
– Проблемы? – В расслабленном баритоне Германа Константиновича чеканно прорезался профессиональный металл.
– Пока не понял. Что-то неопределенное, но малоприятное.
Игорь вкратце обрисовал послеобеденный инцидент с "чернорубашечником".
Слово, кстати, выскочило только теперь, но – теперь же вдруг стало понятно – как нельзя более точно отразило сущность незваного гостя.
Или всего лишь подозрения относительно нее?
Впрочем, обоснованные.
– Да-с, мерзко. Они теперь, знаешь ли, заметно активизировались. Отчего-то… Хм, а вот любопытно – отчего это, собственно, вдруг?
– Да кто они-то, Герман Константинович? – Вспомнился сразу во всей своей самоуверенной наглости широкий жест пришельца, и захлестнуло раздражение.
– А-а, называй как хочешь: фашисты, скинхеды, национал-патриоты – все, в принципе, подходит. И все, в принципе, не суть точно. Но у тебя, надеюсь, тамвсе необходимое присутствует?
Пухлый палец адвоката вознесся вверх, так, что человек непосвященный мог решить – речь идет о царствии небесном.
Игорь Всеволодович, впрочем, был человеком посвященным.
– Там – да. И всё, и все необходимые присутствуют.
– Так и думать не о чем. Только не затягивай, если что. Оперативность в таких случаях и быстрота реакции – полдела. Вовремя, как говорят мои подопечные, дать по рогам. Ну, ты понимаешь…
– Понимаю, увы.
– Да-с… Увы. А кстати, соседа, которому теперь не повезло, как зовут? Или – звали?
– Типун вам… право слово. – Игорь назвал разорившегося соседа.
– Ну, стало быть, так порешим. Не скажу, что дело это станет для меня первостатейным, однако при случае наведу справки, что да как с ним вышло. И почему… За сим, дорогой, давай попросим десерт…
Десерт был съеден довольно быстро.
И даже кофе с коньяком выпит как-то вскользь, без подобающего степенного удовольствия.
Словно разладилась вдруг гармония неспешной беседы.
Сбившись с ритма, покатилась она кое-как, перескакивая с пятое на десятое, и так, пульсируя неровно и нервно, подошла к концу.
"Черт знает что! – Досада мешалась в душе Игоря Всеволодовича с недоумением. – Всего-то дел: упомянул зарвавшегося психа, а настроение сразу – швах, будто он собственной персоной материализовался в пространстве".
Расставались без особого тепла и как-то скомканно.
Уставшие одалиски заученно извивались в такт заунывной мелодии, мерно позвякивали, уже не зажигая – баюкая, браслеты и мониста.
Дело, по всему, шло к ночи.
Санкт-Петербург, год 1832-й
Скоро настанут белые ночи – странный каприз неласковой, бледной природы, призрачный и оттого тревожный.
Но – прекрасный.
Дивный дар суровому городу, одетому в строгий гранит, холодному, надменному, безразличному. Как, впрочем, и подобает имперской столице.
Теперь, однако, стоит ранняя весна.
Не сияет в лазури ослепительное солнце, не звенит, срываясь с крыш, хрустальная капель, и солнечные зайчики из сияющих луж не норовят запрыгнуть на башмаки прохожих.
Хмуро.
Хотя витают уже в поднебесье свежие ветры, стряхивают с крыльев предвестие чего-то.
Может, счастливого, светлого – может, напротив, несут беду.
Но как бы там ни было – волнуют душу.
Надрываются ветры, насквозь продувая проспекты: "Ждите! Готовьтесь! Грядет!"
И трепещут сердца, наполняясь безотчетной тревогой.
Не иначе и вправду грядет.
Петербургский свет, однако, не внемлет песне свежих ветров.
Он живет по своим канонам, ему времена года знаменуют сезоны.
Зимний – балов, салонов, театральных премьер.
Летом – имения, дачи, воды, европейские курорты, – общество покидает город.
Теперь весна – значит, сезон подходит к концу.
Однако ж еще не все отгремели балы, не отплясали записные красавицы в туалетах уходящего сезона. После никто больше здесь не увидит эти чудные творения портновского искусства из драгоценной тафты, атласа и кисеи.
Суров этикет.
Разорение мужьям – нечаянная радость дальним родственницам-приживалкам.
Но все после, после!
А пока корка инея, к вечеру затянувшая мокрый тротуар, застилается алым сукном. По нему легкие атласные туфельки с бантами, блестящие сапоги со шпорами, высокие ботфорты, лаковые башмаки и прочая… устремляются к нарядному подъезду. Там пылают тысячи свечей, а великий кудесник – хрусталь подхватывает зыбкое сияние, множит, рассыпая миллионы мерцающих искр.
Дальше за дело берутся зеркала.
И вот уже струится светом, ослепляет парадная лестница.
Блещет торжественный зал, полыхают алмазными фонтанами люстры, строгие мраморные колоны убраны гирляндами цветов, паркет неправдоподобно сияет, затмевая зеркала.
Ровный гул людских голосов расстилается в пространстве, и бесконечные сharmante… divine… ravissante… bonne amie… mon ange… charmе de vous voir… сливаются в стройную песнь вежливой дружбы и условной любви.
Однако ж неправда – или же правда лишь отчасти.
И на больших балах, случается, любят, ревнуют, страдают и веселятся искренне и всерьез. И, как везде, от души радуются встрече добрые друзья.
Только что отгремели торжественные аккорды польского, но уже поплыл над головами, разливаясь в пространстве, вальс.
Михаил Румянцев, нарядный, в белом с золотыми позументами мундире кавалергарда – сюртуке с высоким воротником и короткими кавалерийскими фалдами, – едва не столкнулся с Борисом Куракиным.
Тот явно шествовал прочь, подальше от вальсирующей публики, под руку с худощавым седовласым мужчиной.
– Мon cher Мichel!
– Борис!
Они немедленно обнялись и заговорили разом, возбужденно и радостно, едва ли, впрочем, слушая и слыша друг друга.
Спутник Куракина наблюдал за встречей, улыбаясь ласково, чуть насмешливо.
Лицо, обрамленное густой серебряной шевелюрой, было тонким, умным, нос – крупным, большие, слегка запавшие глаза из-под густых бровей смотрели пронзительно.
– Ты не знаком?
– Не имел чести, но имя и дела графа Толстого мне известны. Как всякому просвещенному гражданину.
Петр Федорович Толстой, живописец и скульптор, бессменный – на протяжении тридцати лет – медальер Монетного двора, профессор Российской академии художеств, сдержанно поклонился.
И тут же – словно десяток лет вдруг упорхнули с плеч – лукаво улыбнулся Румянцеву.
– Зачем вы уходите? При таком параде надобно танцевать, граф.
– Еntre nous, я плохой танцор.
– Не танцующий кавалергард?! Невозможно!
– Mais tu es brave homme. – Куракин, шутя, вступился за друга. И продолжил уже без тени улыбки: – Кабы не его заступничество, остался б наш Ваня Крапивин на конюшне князя Несвицкого.
– Если б на конюшне…
– И то правда. Знаете ли, граф, Michel не только из рук жестокосердного господина Ивана вырвал, после выходил у себя, в Румянцеве, как малое дитя. Поначалу думали – не жилец.
– Сие похвально. Однако ж, боюсь, et il en restera pour sa peine.
– Mon Dieu! Неужели дело так плохо?
– Что за дело?
– Ах, мon cher Michel, беда в том, что твой le filleul…
– Неужто не оправдал надежд – или того хуже?…
– Хуже. Но совсем не то, о чем ты думаешь. Невиновен, скорее – жертва, как и прежде.
– Que diable, mon prince, говори толком!
– Беда, Михаил Петрович, заключается в том, что юноша, спасенный вами, вероятно, серьезно болен. Вы, дорогой граф, самоотверженно врачевали тело и тем спасли несчастному жизнь, но душа его так и не оправилась после пережитого.
– Боже правый, так он сошел с ума? Воистину coup de grвce! "La force del dertino".
– Не совсем, буйнопомешанным не назовешь, окружающий мир воспринимает по большей части разумно, странность проявляет в одном.
– То есть ты не представляешь себе этот ужас – он не отходит от мольберта, не выпускает из рук кисти. Приходит в страшное волнение, даже кричит, если хотят отнять. Но рисует все одно – и к тому же прескверно. Сам понимает, что выходит плохо, – плачет, рвет бумагу, а после все начинает сначала. Знаешь ли, кого он пытается писать?
– Кажется, знаю. Душеньку.
– Eh bien, vous кtes plus avancе que cela soit.
– Как? Разве ж тебе ничего не известно о несчастной танцорке княжеского балета?
– Теперь – известно. Enfant du malheur! А прежде терялся в догадках. Самого Петра Федоровича призвал в советники. Помнишь ли ты поэму Богдановича?
– Как не помнить, сестры-девицы ночами зачитывались, в альбомы переписывали. И книжка была. А в ней – чудные гравюры работы графа Толстого. Не забыл.
– Вот и я не забыл и подумал – вдруг Иван о той Душеньке сокрушается? Теперь, брат, знаю – о другой музе тоскует. И ничем этому горю не поможешь. Граф Толстой, как и ты прежде, судьбой художника проникся, теперь вот взял на свое попечение. Докторов приглашает.
– Что же – есть надежда?