- Страх? - усомнился Дроздов. - Простите, Федор Алексеевич, не понимаю.
- Да. Страх, - подтвердил Григорьев, с усталым отвращением откладывая в сторону очки, как будто невыносимо надоевшие ему. - Ожидание скорого наказания. И Судного дня. Помните, у Белого? "Меня несут на Страшный суд…"
- Наказания?
Григорьев молчал, отсутствующе и грустно глядя на незашторенное окно. А там по-ноябрьски свистал, наваливался, ревел в голых липах бульвара ветер, по черному стеклу колотил дождь, звонко бил по карнизу, огни улицы расплывались, текли световыми извивами; изредка внизу отсырело шелестели шины в мокрой асфальтовой бездне. С выражением тихой вины Григорьев прислушивался к гудению ветра, к плеску дождя, и впервые отчетливо проступило что-то вялое, старческое в складках его шеи, сжатой накрахмаленной белизной воротничка с аккуратным старомодным узлом галстука, и заметен был слабый белый подбородок, и отливающие опрятной сединой волосы, уже редкие, тщательно зачесанные.
- Наказание кого? - повторил Дроздов, нарушая молчание.
- Всех нас. Почти по Откровению от Иоанна. Апокалипсис ждет нас. И казнь.
- Но… за что?
Григорьев оторвал взгляд от окна, утомленно заговорил скрипучим голосом:
- Я часто думаю в старческую бессонницу: кто мы? Откуда мы? Куда мы идем? Где кончится наш человеческий путь? Во имя чего мы так нагрешили? Ради чего испакостили, изнасиловали землю? Во имя чего?
Дроздов иронически сказал:
- Во имя человека, как мы утверждаем. Во имя человека мы надругались над родимой…
- Не смейтесь, Игорь Мстиславович. Мы не пришли в науке туда, куда шли в начале века. Не заблудились ли мы? Дико то, что от древних времен и до наших дней все преступные… все зловещие дела делались под знаком блага человека и даже народа. Какой обман! Да, обман. Но это уже политика - внебрачное дитя истории. Кто ее отец и кто мать? Узнавать небезопасно.
- По-видимому - власть и желудок, - сказал Дроздов. - Впрочем, уверен: плохой или хорошей политики нет. Есть просто политика. Где много грязи. И лжи. И есть наука, где отсутствует научность.
- Наука? Политика?.. Порой мне кажется - мы в тупике, мы жалкие…
Григорьев облокотился на стол, прижал узкие ладони к вискам и долго сидел так, опрятный, сухонький, вглядываясь в окно с горьким вниманием крайне переутомленного человека, то ли серьезно больного, то ли измученного длительным внутренним страданием, и эта не скрытая сейчас душевная боль не то чтобы удивила Дроздова, а вызвала настороженное любопытство. Помимо совещаний, их ни разу вот так в кабинете не соединял ни поздний вечер, ни дождь, шумевший на бульваре, ни яркий свет настольной лампы, обнажающий нездоровую серизну старых морщин на висках Федора Алексеевича, нежданно заговорившего о том, о чем он избегал один на один говорить со своим заместителем.
- Что-то мы с вами не так… - еле слышно продолжал Григорьев, устало смыкая веки. - Мы с вами месяц назад разрешили вырубить пятнадцать тысяч гектаров заповедного уральского леса под Бирском. Погубили реликтовые породы деревьев. А мы хорошо знали, что построенное здесь водохранилище войдет в строй только через пять лет и вряд ли обеспечит город водой. Средняя глубина четыре метра. Эта же вода негодна для питья. А денежные затраты - тридцать восемь миллионов. Преступление, преступление…
- Месяц назад вы были другого мнения, - сказал Дроздов, силясь сдержать досадливый упрек. - Этот проект отстаивали вы.
Григорьев, стискивая виски, заговорил с торопливым сопротивлением:
- А вы думаете, я и сейчас уверен в абсолютной истине? Я в отчаянье! Людям нужна вода. Ее требуют. Но - какой ценой? Где "быть"! Где "не быть"? Где гибель? Где спасение? Демагогия слова стала мерзкой! Погрязли в обещаниях и лжи! Нас обманывают, водят за нос, шантажируют, а мы - не наука, а политика умиротворения хищника! Знаете, кто хищник? Чиновники из Совета Министров! Проектировщики от ведомств! Лживые администраторы! Политика Мюнхена. Сегодня мы, ученые, разрешаем губить Байкал, Волгу и Днепр, завтра - поворачивать вспять северные реки, послезавтра - вырубить весь кедр, всю тайгу для выполнения мифического плана. А потом? Тьма, конец. Не земля, а лысая круглая пустыня. Но что делать? Как противостоять? Я не знаю, голубчик, не знаю. Я потерял ориентиры… Как жить?..
Он отнял руки от висков и с жалким бунтом интеллигентного человека, доведенного до исступления, ударил бессильными кулачками по краю стола, отчего седые волосы разрушенной прически упали на лоб беспомощным завитком, своей снежной чистотой покорно и обидно показывая слабость человеческой воли перед вседержительным напором административной власти. Он, Григорьев, был довольно-таки славен в научном мире, но периодическая податливость могучим инстанциям в Академии наук, нестойкость его и вместе тактическая глухота к сверхактивным доводам безудержных сил, неукоснительно озабоченных стратегическими государственными интересами, - всю эту неоднородность Дроздов связывал с осложненной биографией старика, принужденного в сороковых годах несколько лет прожить ссыльным в казахстанских степях, вдали от науки. Связывал он с этим и его непоследовательную порывистость - от сопротивления к безразличию, и запоздалое возвращение в академики, и "голубую кровь", а в сущности разрушительную его нетвердость, которая раздражала особенно, и Дроздов сказал:
- Вы спрашиваете, что делать? Я уверен, Федор Алексеевич, что к гибели человечества ведет не зло, а доброта и беззубость.
- То е-есть? - протяжно выговорил Григорьев и отшатнулся в кресле. - Бога - на свалку, сатану - в кресло. Да здравствуют саблевидные, зубы и костистые кулаки? Утверждать истину дроблением носов и челюстей? Аргументировать скуловоротами? Я растерян от ваших слов… Как это должно понимать, Игорь Мстиславович?
- Так точно, - ответил по-армейски Дроздов с опьяняющей решительностью. - Только так. Если мы хотим немного уважать науку. И чуть-чуть себя. Посылать всех хищников, прожектеров и дуроломов из министерств и управлений подальше!
Со страдальческой гримасой Григорьев расстегнул пуговичку на жестком воротнике под старомодным узлом галстука, бескровные губы его собрали морщинки боли.
- Знаете, иные слова в мирное время подобны выстрелам… Вы стреляете в меня. Не смею отрицать. Вы смелее меня, современнее, героичнее.
- Вот уж, простите, чепуха! - не согласился Дроздов. - Если бы мне хватило героичности, я бы упразднил наш институт как сборище аплодисментщиков и дилетантов! Потому что многим улицы подметать надо, а не экологией заниматься!
- Игорь Мстиславович, вы все же экстремист. - Григорьев огорченно свел худые руки под подбородком. - Стало быть, вы за крутые повороты? Но разве вы всегда видите только непогрешимую правду?
- К великому сожалению, я не экстремист! - возразил Дроздов. - Конформист скорее всего. Иначе я с вами давно бы не работал, Федор Алексеевич. Мы - исполняющие чужую волю рабы…
Григорьев задержал затосковавшие глаза на черном стекле огромного окна с брызгами уличных огней, по которому непрерывно скатывались струи, скользили тенями намокшие листья, срываемые ветром с бульвара, и проговорил вполголоса:
- На старости лет я понял, что есть две правды. Между ними - биологическая яма. Между отцами и детьми. Правда отцов и правда детей. Страдания отцов приводят к истине…
- Федор Алексеевич, я ценю ваш ум и ваш опыт. А не ваши две правды.
Григорьев закрыл глаза, как бы печально вспоминая что-то забытое.
- Вы не чувствуете одиночества вот в такие осенние вечера? Как будто надолго надо отправляться в дальнее путешествие. Одинаково трагическое для всех. А я, знаете, жду этого путешествия. Каждому из нас рано или поздно предстоит… долгий вояж и покой. Я устал от людей. От бумаг. От лицемерия. А вы? Как вы себя чувствуете? Вы бодры? Полны сил?
- Я устал от болтовни и глупцов, - сказал Дроздов, хотя ему надо было сказать другое: "Я устал от вашей бесхарактерности, от вашей унизительной робости". Но ему было неприятно чувствовать старческую тоску академика, терзаемого одиночеством, сомнениями, каким-то душевным или физическим недугом, ищущего у него сочувствия в поздний осенний вечер с гудящим под дождем и ветром бульваром, с размокшими листьями на стекле.
- Нет, есть две правды: жизнь и смерть. И я боюсь экстремистов, которые ускоряют и то и другое, - повторил Григорьев погасшим голосом. - Вы также не правы.
- Я могу хоть завтра подать заявление, так сказать, об отставке. Так вам станет яснее.
- Нет, нет, не завтра! - вскричал Григорьев протестующе. - Никогда!
Только теперь, припоминая этот полуоткровенный и невеселый разговор, Дроздов ясно понял, что имел в виду Григорьев в тот ненастный вечер.
Глава третья
Два дня назад еще была безоблачная пора крымского августа…
- Сегодня мы шикуем, друзья мои. И поступаем, конечно, неблагоразумно. С точки зрения коммунистической морали. Тем не менее смею надеяться, что никто не ущемляет нашу волю, поэтому предадимся питию и чревоугодию. Я предлагаю Валерии распоряжаться за этим столом, колдовать над меню и забыть о своей женской сущности, которая не изменяет родному девизу: экономия должна быть экономной. Сегодня, пожалуй, необходимо и напозволять себе…
И Дроздов, с удовольствием закуривая сигарету, подмигнул Тарутину, который мгновенно изобразил глубокомысленное раздумье.
- Истина - это то, что делает человека человеком, - сказал Тарутин, то повышая, то понижая голос. - Чья цитата? Твоя? Моя? Или Нодара? Однако должен сказать: меня сбивают с панталыку твои широкие жесты. Никого не смущает этот гений мотовства?