Она остановилась на перекрестке, рядом с урной, доверху набитой мусором, и синим толстогубым негром. Негр перебрасывал из руки в руку красные шары.
Сколько лет она жила здесь, а по-английски толком говорить не научилась.
Ей было лень.
Я устала, говорила тихо ей ее душа, а ты еще хочешь меня окунуть в холодное море чужих слов.
Ажыкмаа протянула руку и коснулась белого обшлага рубахи, торчащего из-под толстого драпового пиджака уличного гистриона.
- Ты, - сказала она по-русски, очень печально, - зачем ты жонглируешь тут? Сидел бы дома, пил бы кофе. Или мартини. Или виски. Где ты живешь?
Негр поймал все шары в руку, пожал плечами, улыбнулся. Белое лезвие зубов разрезало серую мглу утра -- солнце опять скрылось за налетевшими с океана тучами, тучи клубились и кувыркались, и Ажыкмаа поморщилась: плохой кордебалет.
- I don't understand you.
Ажыкмаа медленно вынула один красный шар у негра из розовой обезьяньей ладони. Хрупкий, как яичная скорлупа. Иглой прокололи яйцо и выпили белок и желток. Выпили жизнь.
Она подбросила шар и попыталась поймать его. Ладоши хлопнули, шар пролетел мимо, упал на асфальт и разбился. Негр, улыбаясь, смотрел на красные осколки у его ног, обутых в новенькие мордастые кроссовки.
- Простите. Я не хотела.
Балерина повернулась и пошла дальше, и Нью-Йорк вздрогнул и снова заскользил, замерцал перед ней всеми огнями и углами, всеми фарами и барами, всеми витринами и машинами. Нью-Йорк плыл мимо нее большим серым океанским кораблем, непотопляемым и важным, почти бессмертным; губы усмехнулись, и мысль пролетела -- нет бессмертных городов, все они когда-нибудь оказываются или под землей, или на дне океана.
Балерина Хертек шла и повторяла сухими земляными губами: доченька моя, где ты сейчас? Ты ведь не под землей, я знаю это твердо. Если ты в небе -- дай мне знак! Если ты птица -- прилети! Сядь на подоконник. Я покормлю тебя. Ты прочирикаешь мне про веселую, райскую жизнь. Ты не в земле. Почему ты все время рисовала войну? Выстрелы? Разрывы? Танки? Раненых? Госпитали? Бинты? Винтовки? Автоматы? Воронки? Сраженья? Ты еще агукала младенчески и писалась в коляску, когда я впервые вынула у тебя из рук твой первый военный рисунок. Никто и никогда не мог рассказать тебе, несмышленышу, про войну.
Но почему все время своей крохотной, как птичка, жизни ты рисовала, рисовала, рисовала детей под выстрелами, детей под гусеницами танков, детей в землянках? Детей, что едят кашу из солдатской каски?
Детей, что стоят в очереди в газовую камеру?
И эту девочку, что так похожа на тебя, только толстые коски не черные, как твои, а светлые, солнечные, - она стоит и крепко держит в руках пистолет, а перед ней на коленях стоит немецкий офицер, у него свастика на рукаве, у него ярость и страх в глазах, а девочка хочет выстрелить и не может, и кипят в глазах у нее слезы, и знает она, что выстрелит через миг, а этот миг -- жизнь.
Жизнь снится. Балерина танцует. Солдат стреляет. Пекарь печет сладкий пирог. В печи крематория жгут трупы. Жгут наши с тобой трупы. Доченька, ты не труп. Я похоронила своего мужа, твоего отца, но я никогда не похороню тебя. Ты сейчас сидишь и рисуешь; я приду домой, на Лексингтон-авеню, захочу открыть дверь ключом, а дверь открыта. И я пройду в комнату, дрожа: а вдруг воры! - и радуясь: ты вернулась, вернулась. Ты сидишь около окна, локоть на подоконнике, рот вымазан черничным пирогом. На коленях планшет, к нему приколот лист бумаги. Ватман не закрашен. Он чисто-белый. И черный мягкий грифель, почти уголь, у тебя в руке.
Грифель скользит. Линия льется. Рисунок поет и дышит. Он быстрый, мгновенный. Как вдох. Как вздох. Вдохнуть -- и выдохнуть: нарисовать. Я боюсь посмотреть, что там. Я боюсь, что ты меня увидишь. Я украдкой гляжу через твое плечо. Оно чуть выпрастывается из белой холщовой ткани: это я тебе купила вчера на распродаже в Квинсе прелестную, струящуюся белой рекой рубаху из чистого льна. Белое, чуть голубоватое плечо, а губы розовые, карамельные. Ты чуть покусываешь их. В иссиня-черной густейшей челке уже просверкивают странные седые нити. Ах нет, конечно, ты не постарела за эти годы: это просто вы там, в небесах, справляли Рождество, и серебряный дождь запутался в волосах, да так и остался. Ты стреляешь глазами -- туда-сюда, туда-сюда. Ты изучаешь рисунок. Ты лепишь его и благословляешь его глазами. А если рисунок плохой -- ты безжалостно, смеясь беззвучно, смуглыми пальчиками рвешь его. И бросаешь обрывки бумаги под стол. Под стул. Жаль, у меня камина нет, чтобы ты неудачный рисунок сожгла.
Губки твои шевелятся. Я почти слышу, как ты шепчешь: мама, я никогда не буду ничего и никого жечь. Никогда. И ты не жги, пожалуйста, мои рисунки. Никогда!
Да что ты, доченька, как я могу сжечь твои рисунки! Это единственное, что осталось у меня в жизни.
И в смерти. Да, и в смерти.
Мама, ты видишь, что я нарисовала?
Дай погляжу. Я чуть ближе подойду, хорошо? Да, вижу. Девочка. У нее косы, как у тебя.
Мама, это не я, и в тоже время это я. Я не знаю, как тебе объяснить.
Я понимаю. Я все понимаю. Можешь не говорить.
Нет, я скажу. Эта девочка, понимаешь, я знаю все, что с ней было.
Знаешь? Ну вот и хорошо. И хорошо. А это кто?
Это мальчик. Он несчастный. Я тоже все про него знаю. Он потом станет...
Не надо! Я все знаю, кем он станет.
А это, смотри, мальчик на руках у девушки! И этот мальчик -- я, и эта девушка -- я. Мама, ты думаешь, я сумасшедшая?
Я никогда так не думала и не думаю, доченька. Я пытаюсь понять.
Понимаешь, мамочка, эти все люди -- я, и я одна -- все эти люди. Ты знаешь, им тяжело пришлось. Извини! Приходится.
Как это приходится? Как? А, да, я понимаю, прости.
Ну да, ты поняла. Это все происходит с ними. Сейчас. Я живу в них сейчас. Я вижу их глазами. У меня их руки. Сейчас я девочка с пистолетом, потом мальчик с железной миской, потом девочка с бутылкой кьянти, потом младенец в колыбельке, и я ору, как поросенок, и я пачкаю пеленки. Смеешься надо мной?
Что ты, родная моя, жизнь моя! Как я могу смеяться! Я пытаюсь... представить...
Мам, иди сюда ближе. Ближе. Еще ближе. Я скажу тебе на ушко. Наклонись. Вот так. Знаешь, я ото всех них немножко устала. И я решила остаться самой собой. И я попросила...
Что ты замолчала, доченька?
Да так. Ничего. Не обращай вниманья. Видишь, какой красивый рисунок получился?
Ажыкмаа наклонилась вперед, ближе, еще ближе. Ухватилась дрожащей рукой за спинку старого венского стула. В ее нью-йоркской квартире стояла старая мебель и висели старые пыльные гардины. Красные тяжелые гардины, просвеченные солнцем на закате, наполняли комнату кровью. И красное старое лицо балерины неотрывно гляделось в алый огромный аквариум старого зеркала.
Держись крепче. Держись. Ты на пуантах. Ты полоумная Жизель. Твоя дочка гордится тобой. Она громче всех хлопает тебе в зрительном зале, в краснобархатной ложе с золоченой пряничной лепниной.
Гляди на рисунок. Разгляди его. У тебя немного времени.
Намеченное двумя штрихами узкое голодное лицо. Горбатый нос. Пышнолетящая ночь волос. Худая и голая. Это еврейка. Глаза навыкате. Бессильная улыбка. Ребра пересчитать можно. Закрывает грудь рукой, другой прикрывает живот. Грудь висит, тощие ноги. А живот большой. Беременная? Доченька, неужели это тоже ты?!
Ее девочка медленно, медленно поворачивается. Закатное солнце заливает подоконник чужой, иноземной, рыбьей кровью. Косые глаза прожигают две дырки у балерины в груди. Ее дочка медленно проводит ладонью по карандашному наброску.
Это тоже я, мама. Меня зовут Двойра.
Лист бумаги медленно слетает на пол.
Балерина делает на старых, негнущихся ногах один немощный, жалкий балетный, изломанный шаг навстречу кухонному плетеному стулу, на нем сидит ее дочь.
- Ты живая!
Дикий крик сотрясает сдобный, коричный воздух душной кухни.
Девочка стоит рядом с матерью. Она держит в руках рисунок.
- Это я, мама. Я умерла много лет назад.
Она подходит к окну. Разжимает руку. Рисунок летит по ветру, улетает. Голуби принимают его за белую птицу, летят вместе с ним.
Доченька, не умирай.
Я не могу. Я буду это делать еще много раз.
Я понимаю. Но если можешь ты, значит, могу и я?
Да. Если могу я, значит, можешь и ты.
И тогда улыбка медленно всходит на аккуратно подкрашенные жалкой высохшей, старой алой помадой губы балерины Ажыкмаа отпускает спинку стула. Она больше ничего не боится. Она опять говорила с дочерью. Надо запомнить этот день. На деревянных, скрипучих ногах она подходит к висящему на стене календарю, протягивает руку, берет привязанный к гвоздю карандаш, обводит красным число. Красный день календаря. Ника снова к ней приходила.
Она улыбается, сбрасывает с ног тяжелые туфли, стаскивает чугунными руками юбку, с легким стоном ложится на кровать, лицом вверх. Ледяные простыни больно обжигают ноги. Ажыкмаа заводит руки под голову, втягивает живот. Замирает. Одно тело уходит -- душа вселяется в другое. Важно произносить правильные молитвы, когда входишь в предсмертное состояние бардо. Когда она умрет, она точно станет белой птицей. Как ее дочь.
Глаза раскрыты. Распахнуты.
Глядят на девушку, ее волокут к виселице.