Насчет Рэда я спокоен - эти северяне итак не слишком-то горячи в интимном плане, очень уж у них холодно, пока найдешь десять шкур раздеться-прикрыться, ополоумеешь. Но вот Хилли… ах, ароматный цветочек…
- Женщины забирают, мужчины отдают; Рэд может отдать слишком много, ты можешь нахвататься всякой гадости. И пока вы не научитесь контролировать вашу энергию, ценить каждую ее каплю и в то же время не жалеть, потратив, - вот тогда я, возможно, разрешу вам 'возлечь на ложе' с кем-нибудь.
Не слишком нудный тон? Нет, не слишком. В самый раз.
Хил еще не поняла, что отношения между учителем и учеником настолько близкие, интимные и откровенные, что самые страстные, пылкие и давние любовники могут позавидовать. Нет ничего сокровеннее. Ничего правдивее и сильнее. Я, по крайней мере, не встречал. А, раз она не поняла, излишне дружеский тон может ее шокировать. А так - немного отстраненно… В самый раз. Но не надолго.
- Ты, наверное, думаешь - 'а как же он узнал'? Так это на лице у тебя написано, деточка. На твоем миловидном личике. Я могу даже не лазить тебе в шаровары, чтобы узнать точно, все итак ясно. Успокаивай себя тем, детка, что еще лет десять - и можно будет оторваться на всю катушку. Но пока утихомирь свою страсть, в конце концов, всегда остается самоудовлетворение.
Я уже говорил, что я бываю сволочью?
Ах, как ее задело! Как восхитительно вспыхнули глаза - эти черные глаза лани, блестящие, с поволокой, - как чудесно задрожали полные губы, как приподнялась маленькая грудь…
'Остановись, старый развратник', - смеюсь я про себя, - 'ох, доведет тебя неуемная страсть… Вспомни возраст, спрячь в ладонь желание и сиди, скрипя качалкой'.
Хилли разрыдалась от обиды и злости, Рэд бросил на меня укоризненный взгляд и пошел вслед за ней - она, видимо, боясь, что сейчас набросится на меня, чтобы разодрать рожу в кровь ногтями, убежала на кухню. Потом они ушли.
Я уже говорил, что… Ах, да, говорил. Не верьте. Я плакал о ней, маленьком, храбром сердце, навсегда прощающимся с иллюзиями. Глаза мои были сухи, но я плакал. Я и сам когда-то расстался с иллюзиями, но мне никто не помогал, не поддерживал, не было рядом мудрого учителя. Только я, я сам - и Одиночество, и Предательство.
**
Так вот, я жил долго, и многое помню. Память - странная штука. Вы подумаете, что я говорю банальности, однако, честное слово - она меня удивляет. Я ложусь спать с ней каждую ночь, утром нахожу совсем другой, будто чужая женщина у меня в постели, нелюбимая, незнакомая… за день я с ней свыкаюсь, и она, память, уже не кажется мне такой резкой, занудной и жестокой. А утром следующего дня все повторяется опять. Я ухожу в дебри памяти, касаюсь этой капризной и ветреной женщины так, словно люблю ее больше жизни и - Боги мне в помощь! - я должен быть искренним с ней. Память моя, память, ты неверна мне, ты смеешься надо мной, но я люблю тебя. Молчишь?
Милые мои Рэд и Хил, я хотел бы надеяться, что вы мне поверите, а для этого нужно объяснить кое что. Я знаю, что все написанное мной - правда, мне нет нужды врать на этих страницах; может, я немного что-нибудь приукрашу, но обещаю, только в малом и только чтобы читалось лучше. Но доказать я ничего не могу, все эти события случились так давно…
Кроме того, существует ведь память воображения. Я, например, не могу вспомнить некоторые события, произошедшие со мной - не потому, что наконец меня поймал в свои липкие сети склероз, а потому, что помню несколько вариантов событий. Могу привести пример. Вот мне пять лет, и моя мать, тогда еще только начавшая слабеть рассудком, наряжается, чтобы пойти на бал. На ней сверкающие кольца, парчовое платье, переливающееся всеми цветами радуги, прическу украшает шиповник - она особенно полюбила его, когда окончательно сошла с ума, и украшала им всю себя; но пока на ней только один цветок - в волосах. И я, захваченный ее красотой, стою рядом, держу во вспотевших ладонях футляр с гранатовым колье, и мучительно хочу сказать ей, что она прекрасна. Я во всех подробностях представляю, что делаю шаг вперед, припадаю на одно колено, как рыцарь, и говорю красивые, идущие из глубин сердца слова восхищения. Я тогда не сказал ей… или сказал? Понимаете, что я имею в виду? Память воображения. Слишком живого воображения. Так что не судите строго. Кто-то скажет вам, что все было совсем не так - и демоны с ним.
ВОСПОМИНАНИЯ. ЮНОСТЬ.
Попробую описать самого себя в отрочестве. Что вспоминается раньше всего?
Вот мне четырнадцать лет…
Через год отец станет брать меня на Совет, а пока я стою за его креслом во время трапезы и подаю кушанья. Также я подношу ему чашу с водой, чтобы смочить пальцы, льняные полотенца для рук, кувшин с вином… Эти и другие обязанности скучны, единственное, что мне нравится в моем положении принца - так это парады. Я еду рядом с отцом. В красивой одежде, на белой кобыле, и машу девушкам рукой. Но в целом - вся эта церемониальность меня только раздражает.
А вот что действительно интересовало и завораживало, так это юбки. Не в прямом смысле, я имею в виду женщин. Для своего возраста я был достаточно опытным, но вот одна беда - приходилось довольствоваться папашиными вкусами, и выбирать из пухленьких, очень пухленьких и прямо таки необъятных фрейлин. Хотя третья моя любовница, рыжая 'куропаточка', как звал ее я, была мила и гибка.
К сожалению, часто бывать с моей женщиной наедине мне не удавалось - слишком много было обязанностей как у наследника. Учеба, фехтование, езда верхом и присутствие на так называемых Обрядах Прошения, когда купцы, мастеровые и представители прочих Гильдий приходили к королю за справедливым судом или милостями. Отец называл их 'клянщики', а вслед за ним и я - а, в самом деле, за что мне было уважать этих жадных до денег торгашей, или бедноту, ползающую в исступлении унижения по мраморному полу? Да, о короле Сигизмунде в народе говорили, что он строг, легко впадает в гнев и может приказать повесить за малую провинность, но я считал, что страх перед королем - это не оправдание потери собственного достоинства. Я, например, когда папаша расшиб мне голову кубком за глупую шутку с моей стороны, и не пикнул: встал, поклонился, и, испросив позволения удалиться, вышел - хотя кровь заливала мне лицо, и я с трудом видел тяжелые, обитые железом двери. Потом, когда цветные круги в глазах чуть уменьшились, я самостоятельно добрался до замкового лекаря - он был хороший человек, я мог быть абсолютно уверен, что он не только перевяжет меня, но и не станет доносить отцу, что в приступе головной боли я посмел назвать Его Величество 'злобным уродом'. На следующий день я, как ни в чем не бывало, опять стоял за королевским креслом, слушал раскатистый смех отца и обещал себе, что уж своего то сына я точно и пальцем не трону.
Думаю, обещание я сдержал. Поскольку детей у меня как не было, так и нет, то и трогать некого.
Но вернемся назад, в мою развеселую юность.
Есть некая прелесть в детской непосредственности, чистоте и наивности - весь мир видится в светлых красках, птицы поют, задевая струны твоей души, и люди вокруг - добры и милы. Меня это состояние, то есть нормальное, человеческое детство напрочь проигнорировало, или, скорее, я его. Я рано повзрослел. Я точно знал, чего хочу, и в девяти случаях из десяти - как этого достичь. Не гнушался обмана, подлости и запугивания, ибо видел вокруг себя в большинстве не людей, а их жалкие подобия. Друзей у меня не было, интересы не распространялись дальше удовлетворения прихотей, а эгоизм достигал порой таких размеров, что некоторые всерьез жалели, что папаша не убил меня тем самым кубком.
Единственным человеком, которого я любил безо всяких 'если', была моя мать. Конечно, я знал о том, что она сошла с ума - об этом знали все, от самого Советника, до последних служанок - но это не мешало моему сердцу замирать при виде нее, и сжиматься от нежности и жалости. К тому времени, как мне исполнилось девять, она уже почти не посещала официальные церемонии, большую часть времени проводя в своем замке Шевон на берегу Кенны. Я устроил отцу грандиозный скандал, но добился, чтобы меня отпускали к королеве два раза в год - весной и осенью. Обычно я не решался находиться рядом с ней более десяти дней, не потому, что она была буйной, нет, вообще то помешательство у нее было тихое, я бы даже сказал, слишком; а потому что присутствие посторонних людей тяготило ее. А, вернее, вообще любых людей. Она общалась исключительно с цветами, сама выращивала их, поливала и удобряла, сюсюкала с ними, как с детьми, - а я был для нее чужим, ну, может быть, смутно знакомым. Слово 'сын, ребенок' ничего ей не говорило, но я был рад даже тому, что мог сидеть рядом с ней, когда она, в своей смешной соломенной шляпке склонялась над очередным 'миленьким малышом'. Я любовался ее улыбкой, тем, как она сдувает прядь темно-рыжих волос, или морщит лоб, когда один из 'упрямцев' не желает распускать бутоны, а вместо этого хиреет и желтеет листьями. В ее замке было две оранжереи, небольшой внутренний садик и неисчислимое множество клумб в парке… Слуг было мало, ровно столько, чтобы исполнять самые простые обязанности, и ухаживать за ней; мать не интересовалась ни обществом, ни политикой, ни родственниками - только цветами.
Каждый раз, уезжая к отцу, я исполнял свой тайный ритуал: застав мать у куста роз или горшка с бегонией, я подходил, крепко ее обнимал и шепотом спрашивал:
- Как Вам живется тут, моя Королева?
А она улыбалась смущенно, потому что мои руки, обвившиеся вокруг нее, мешали подстригать веточки под правильным углом, а ссориться она не умела, и отвечала:
- Я здесь счастлива, да, счастлива, насколько вообще может быть счастлив человек.