- Если люди хотят наблюдать за казнью и платят за лучшие места, они заслуживают чего-то поинтереснее, чем вопли человека во время потрошения. Им нужна музыка!
- Музыка?
- Да, музыка! - воскликнул я. Меня опьянил звук собственного голоса, я отдался внезапному вдохновению и даже не знал, какое слово следующим вылетит из моих уст. - Внутри огромного колеса можно устроить еще один механизм, играющий благозвучные мелодии, приятные дамам. Чем громче будет кричать казнимый, тем громче будет играть музыка.
Она по-прежнему смотрела на меня невозмутимо.
- Ты правда думал об этом?
- Да.
- А эта твоя писанина?
- Я записывал все свои ужасающие мысли. Ради вдохновения.
Мама изучала меня бесконечно долго, испытующе разглядывая каждую черточку моего лица, будто знала, что в одной из них скрывается слово "ложь". Наконец она завершила свой тщательный осмотр и сказала:
- Ты странный, Джакабок.
- Это хорошо или плохо? - спросил я.
- Зависит от того, нравятся ли тебе странные дети, - ответила она.
- Тебе нравятся?
- Нет.
- А-а.
- Но я тебя родила, так что часть ответственности лежит и на мне.
Это были самые ласковые слова, какие я от нее слышал. Будь у меня время, я бы расплакался, но мать уже отдавала распоряжения.
- Собери всю свою писанину и сожги во дворе.
- Я не могу это сделать.
- Можешь и сделаешь!
- Но я записывал это годами!
- А сгорит все минуты за две, что преподаст тебе урок о нашем мире, Джакабок.
- Какой урок? - спросил я с кислой миной.
- В нашем мире все, ради чего ты живешь и работаешь, у тебя рано или поздно отнимут, и ничего ты тут не поделаешь.
Впервые с той минуты, как начался этот допрос, мать отвела от меня глаза.
- Когда-то я была красавицей, - сказала она - Знаю, сейчас тебе в это трудно поверить, но так и было. А потом я вышла замуж за твоего отца, и все, что было во мне прекрасного, все, что окружало меня, пошло прахом.
Она надолго замолчала. Затем снова посмотрела на меня.
- Точно так же сгорят твои записи.
Я знал, что не смогу разубедить маму и она не позволит мне сохранить мои сокровища. Еще я знал, что папаша Г. скоро вернется домой после смены у адских печей и мое положение сильно осложнится, если мои записки попадутся ему на глаза. Ведь самые жуткие кары я сочинил для него.
Поэтому я стал складывать свои прекрасные бесценные записки в большой мешок, приготовленный мамой. Мой взгляд то и дело выхватывал части написанных фраз, и я сразу вспоминал обстоятельства, при которых родились эти строчки, и чувства, вызвавшие их к жизни. Порой это был гнев - такой, что под нажимом пальцев трещала ручка, или унижение, доводившее меня почти до слез. Слова были частью меня, моего разума и памяти, и теперь я бросал все это - мои бесценные слова, а вместе с ними себя самого, неотделимого от слов, - в мешок, подобно куче мусора.
Я все еще надеялся припрятать особо дорогие записки в карман. Но мать слишком хорошо знала меня и пристально следила за мной. Она наблюдала, как я набиваю мешок, провожала меня во двор и стояла рядом, когда я вытряхивал бумаги на землю, подбирая разлетавшиеся листы и подбрасывая их в общую кучу.
- У меня нет спичек.
- Отойди, дитя, - сказала она.
Я знал, что сейчас произойдет, и быстро отошел от кучи бумаг. Ретировался я вовремя, потому что буквально на втором шаге услышал, как мать шумно отхаркивает сгусток слизи. Я обернулся и увидел, как она выплюнула этот сгусток на мои драгоценные дневники. Если бы она просто плюнула, было бы полбеды, но среди предков моей матери было множество могучих пирофантов. Слизь вылетела из ее рта, воспламенилась, разгорелась и с ужасающей точностью упала прямо на кучу бумаг.
Если бы на ворох трудов моей юности бросили спичку, она просто сгорела бы дочерна и не подожгла ни листочка. Но пламя моей матери приземлилось на дневники и распространило языки огня, побежавшие во все стороны. Только что я смотрел на страницы, вместившие весь мой гнев и всю мою жестокость. В следующий миг эти страницы пожирало пламя моей матери, прогрызавшее листы насквозь.
Я стоял в полутора шагах от костра и чувствовал его неистовый жар, но не хотел отступать, хотя мои маленькие усы, за которыми я бережно ухаживал (ведь они были первыми), скрутились от жара в спиральки, дым выедал ноздри, в глазах стояли слезы. Ни за какие демонские блага я не позволил бы матери увидеть мои слезы. Я поднял руку, чтобы быстро стереть их, но в этом не было нужды. От жара слезы испарились.
Конечно, если бы мое лицо - как у вас - было обтянуто не чешуей, а нежной кожей, она покрылась бы волдырями, пока я смотрел, как огонь пожирает мои дневники. Чешуя же хоть ненадолго, но защитила меня. Потом возникло ощущение, что мое лицо поджаривают на сковороде. Но я все равно не двинулся. Я хотел быть как можно ближе к моим любимым, выстраданным словам. Я стоял на месте и смотрел, как огонь делает свое дело. Пламя методично уничтожало страницу за страницей: сжигало одну и открывало под ней следующую, чтобы быстро пожрать и эту. Перед глазами на миг появлялись строки про машины смерти или планы мести, и огонь тут же изничтожал их.
Я замер, вдыхая обжигающий воздух, и разум мой наполнился видениями ужасов, которые мое воображение запечатлело на тех листках. Там были грандиозные изобретения, призванные уничтожить моих врагов (то есть всех, кого я знал, потому что я никого не любил) настолько мучительно и люто, насколько хватало моего воображения. Я даже забыл о присутствии матери. Я просто таращился на огонь, и сердце тяжело стучало в груди из-за близкого жара; моя голова, несмотря на груз наполнявших ее мерзостей, была необычайно легкой.
И тут послышалось:
- Джакабок!
Я в достаточной мере контролировал себя, чтобы узнать собственное имя и окликнувший меня голос. Я неохотно оторвался от зрелища кремации и сквозь искаженный маревом воздух увидел папашу Гатмусса. По движениям двух его хвостов было ясно, что он не в лучшем настроении: хвосты торчали вверх над папашиным задом, то сплетаясь друг с другом, то расплетаясь с дикой скоростью и такой силой, будто один хвост хотел задушить другой.
Кстати, я унаследовал этот редкий двойной хвост, один из двух папашиных даров. Но я не чувствовал за это никакой благодарности, пока Гатмусс шел тяжелой поступью к костру и кричал на мою мать: какого рожна она разожгла костер и что это ей вздумалось сжигать? Я не разобрал ее ответа. Кровь у меня в голове гудела так громко, что я слышал только этот гул. Ссоры и стычки родителей иногда длились часами, поэтому я снова уставился на пламя. Благодаря огромной кипе пожираемой огнем бумаги костер все еще полыхал с неукротимой яростью.
Я уже дышал неглубоко и часто, а мое сердце безумно билось. Сознание трепетало, как огонек свечи на ветру, и в любой момент могло отключиться. Я понимал это, и мне было наплевать. Я чувствовал себя до странности отчужденно, будто со мной ничего не происходило.
Потом, внезапно, мои ноги подкосились, и я упал в обморок -
лицом…
прямо…
в огонь.
* * *
Вот так. Вы удовлетворены? Я не рассказывал этого никому сотни лет с тех пор, как все случилось. Но сейчас рассказал вам, чтобы вы знали, как я отношусь к книгам. Почему мне нужно видеть, как их сжигают.
Ведь это не сложно понять? Я был маленьким демоном, когда мои записки спалили на моих глазах. Со мной поступили несправедливо. Почему у меня отняли возможность рассказать свою историю, а сотням других, куда менее интересных рассказчиков позволяют издавать книги? Я знаю, как живут писатели. Они просыпаются, когда захотят, и топают к столу, даже не заходя в ванную, усаживаются, закуривают сигару, пьют сладкий чай и пишут всякую чушь, что приходит им в голову. Вот это жизнь! И я бы мог так жить, если бы мое первое творение не сожгли. А ведь во мне живут великие шедевры. Шедевры, от которых зарыдает небо и раскается ад. Но разве мне позволили написать их, излить душу на страницы? Нет.
Вместо этого меня заточили в переплет этой убогой книжонки, и я прошу сочувствующую душу об одном:
- Сожгите эту книгу.