А потом вроде развиднелось перед глазами, пришёл я малость в себя, и где же оказался? Знакомая какая комнатка! Маленькая, четыре локтя на шесть, бревенчатые стены, под потолком пучки сухих трав свисают, в окошко малюсенькое луна Гибар светит, и пол вроде как серебром залит. Хотя на самом деле понимаю я, что обычный дощатый пол, и даже не очень чистый. Но пол ладно - запах-то, запах! Какой тут тяжёлый дух стоит! Это от лежанки, откуда смотрит на меня, десятилетнего, матушка моя, Хаамайи.
Всего каких-то два месяца прошло - а высохла она, почернела. Губы сизые, точно ежевичных ягод поела, но не от ежевики такой цвет, а от серой немощи. И под глазами желтизна, скулы остро выпирают, а волосы стали серыми и ломкими. И голос такой же, подстать волосам.
- Ну, как у тебя день прошёл, Гилар? - спрашивает. Медленно слова из сизых опухших губ выползают, и каждое слово точно горячая капля воска - обжигают до слёз.
- Хорошо, матушка, - отвечаю, присаживаясь рядом и дотрагиваясь до шерстяного одеяла. - С ребятами на ручье играл, запруду ставили, навроде как у бобров. И ещё бегали наперегонки в ближнем перелесье, я обогнал Миухири и Тайилая, а меня Гирхаль обогнал…
Легко вылетают слова из моих губ, недаром же как только говорить научился, так и сказали про меня: язык без костей. И знал бы кто, как от каждого этого слова тошно! Знала бы матушка, чем на самом деле день мой был занят! Может, и хорошо, что ослабли её глаза, и в лунном свете не может она различить синяки на лице моём и на руках, по локоть голых. Не то непременно бы спросила…
Да она и так спросила:
- Не обижает тебя дядя Химарай?
И снова напрягаю я свой бескостный язык и чувствую, будто в нём, в языке, целый скелет вырос:
- Что ты, матушка! Он добрый, он меня учит, как блюда всякие посетителям готовить, как деньги считать!
Ага, учит! Конечно, учит. Новая картинка вылепилась из лунного воздуха: красное дядюшкино лицо, маленькие, словно рачьи, глазки, скрипучий голос:
- Я тебя, поганца, научу, как считать гроши!
Лицо его становится огромным, пышет от него жаром раскалённой докрасна печи, а плеть в его руке кажется клубком змей. Я лежу вниз лицом на широкой лавке, но всё равно почему-то вижу и ухмылку толстых губ, и отвислые щёки, и как ременные тонкие хвосты, злобно свистя, впиваются в голое тело. Боль пронизывает меня всего - от макушки до пяток, но боль от наказания плетью - вовсе не самое страшное. Дядюшка Химарай способен и на большее.
А ведь всего три месяца назад было не так. Была весна, распускались белые первоцветы в саду, и жив был мой батюшка, и бегал я с мальчишками запруду строить.
А потом тот день… повозка, запряжённая парой быков, и кто-то назойливо стучит в наши ворота, работники вынимают засов, и повозка неспешно вкатывается на двор, скрипят колёса по каменно-твёрдой, утоптанной земле, я выбегаю из дома, шмыгнув сопливым носом - малость простыл накануне, но как же не выбежать, когда привезли что-то интересное… и тут я вижу, что привезли, и воздух в моей груди становится горячим, словно пар над кипящим котлом…
От похорон остались только картинки обрывочные. Тёмно-бурые, почти чёрные комья земли, пронзительный запах сырости… и дождевой червяк, розовой загогулиной устроившийся на одном из комьев. Тело, завёрнутое в белый холст - словно мешок муки, глубокая яма, похожая на шрам - и белое медленно опускается в чёрное… Мамины пальцы стискивают мне плечи, а седенький брат Галааналь что-то нараспев читает… но я не разбираю слов, они сливаются в серую пыль, и кажется мне, что я лежу и смотрю в хмурое, набрякшее скорым дождём небо, а пыль эта ложится на меня, и с каждым мигом становится её всё больше и больше, и давит она на сердце, страшно давит, не даёт сделать вдох.
И снова красное, потное лицо дядюшки, младшего отцова брата. Слова вылетают из чёрной щели его рта как раздражённые осы. Нахлебник, захребетник, дармоед, свиное дерьмо, спиногрыз, оглоед, неблагодарная тварь, вонючий крысёныш… и после каждого слова - хлёсткий удар плетью. Эту плеть - с длинной бурой рукоятью, с пятью тонкими хвостами с узелками на концах - я ненавижу ещё сильнее, чем дядюшку Химарая. Мне она почему-то кажется живой. И не просто живой, а обладающей разумом и волей. Но это чёрный разум и чёрная воля. А дядюшка что… дядюшка - раб плети.
Сколько раз я мечтал, что в трактир наш - а по сути, уже не наш - ворвутся разбойники из предгорий Хагарабы, схватят потного, извивающегося дядюшку - и медленно отрежут ему голову. Но потом они напьются и обязательно подожгут трактир… и сумею ли я вытащить из задних комнат матушку? Хоть и скосила её серая немощь, но всё равно она ещё очень тяжёлая… а я ещё очень слабый, у меня болит перебитое и плохо сросшееся ребро, у меня болят пальцы на правой руке - спасибо дядюшкиному сапогу. Нет, лучше уж без разбойников. Лучше пусть бык взбесится и на рога дядюшку подымет, или Изначальный Творец молнией влепит… но если молнией, то лучше бы подальше от трактира, неровен час полыхнёт тут всё.
А началось всё со скорбных улыбок, сочувственных речей… "помогу уж на первых порах… по-родственному… Таалгаль же брат мне родной, меня, мальца, кашей кормил и гузно подтирал".
В лунном свете матушкино лицо расплывается, глаза мои всё никак не могут поймать её взгляд. Верит ли она моим словам? С каждым днём становится всё хуже, память покидает её - и я этим пользуюсь, мне не приходится всё время придумывать что-то новое, каждый день я рассказываю про запруду и про бег наперегонки. Верит ли она? Наши пальцы встречаются, и я чувствую поселившийся в её теле жар. Никакие смоченные холодной водой повязки на лоб не дают облегчения. Лекаря бы… Но дядюшка Химарай на лекаря скупится, называет матушкину болезнь "лёгким недомоганием, вызванным горестными событиями прошлого" и надеется на "скорейшее выздоровление естественным путём, буде на то всеблагая воля Изначального Творца". Впрочем, последние пару недель он уже и этого не говорит - просто более не заходит проведать матушку. И мне запрещает это делать днём. Днём - то есть с рассвета до того часа, когда засыпают, уронив головы на стол, припозднившиеся посетители - я кручусь без всякого роздыха. Мыть и таскать, таскать и мыть… и найдётся ли в трактире хоть один посетитель, который догадался бы, что грязный оборванный мальчишка, ползающий с мокрой тряпкой по полу - не раб и даже не наёмный слуга, а законный наследник всего заведения?
Лунный свет медленно уползает вправо, матушкино лицо уходит в тень, и я внезапно понимаю, что вот так же в вечную тень вскоре уйдёт и она сама. И ничего невозможно сделать, ничего! Холод прокатывается по спине, дерёт острыми крысиными коготками, и хочется кричать, но воздух замирает в лёгких, потому что нельзя тревожить матушкин сон - во сне ей куда легче, во сне нет никакой серой немощи, и жив батюшка, и кружатся они с ним в танце по изумрудному лугу, а под ногами у них распускаются белые и фиолетовые первоцветы… а мне боль раздирает грудь, потому что я-то знаю: этого уже никогда не будет, никогда!
И всё-таки не удаётся мне сдержать крик, разрывает он мои рёбра и выплёскивается крутым кипятком во внешнее пространство - отражается от книжных шкафов, достигает забранного фигурной решёткой окна, впитывается в ковёр, где дракон всё никак не может справиться с тигром.
Я снова был в гостевом кресле, только за окном уже сгущались мутные, грязно-синие сумерки, и три свечи на столе господина Алаглани почти догорели. В зеркалах было темно, а на спине у меня выступил пот и, должно быть, намочил рубаху. Отчего-то чуял я холод, хотя в доме стояла теплынь - один дождливый день не в силах изгнать накопившуюся за месяц жару.
Господин Алаглани нагнулся надо мной, щупал пульс на левой руке. Кот его уселся прямо на стол, поверх горки каких-то свитков, и топорщил шерсть - такой весь из себя рыжий колобок. Но глядел сурово, и в зелёных его глазах отражались свечи с люстры.
- Задремал ты, Гилар, - скучным голосом объяснил мне господин Алаглани. - Прямо во время осмотра и задремал. И с чего бы? Времени на сон я слугам не жалею. Бегаешь, что ли, куда ночью?
- Не, господин, - покрутил я отяжелевшей головой. - Никуда я не бегаю. Сморило просто.
- Бывает, - коротко кивнул он. - Ну что ж, ступай. Со здоровьем всё у тебя в порядке, на тебе пахать можно. - И помолчав, добавил: - Но не нужно.
Встал я с кресла, поклонился, как положено, и побрёл себе в людскую. Там ребята уже спать укладывались - стало слишком темно, чтобы в камешки играть, белого камня от чёрного не отличить. А жечь свечи господин нам в людской запретил - Тангиль говорил, пожара боится.
Молча вошёл я, молча разделся и молча лёг на свой тюфяк у двери. Свернулся калачиком и задышал, будто сплю. Не хотелось мне в тот час ни с кем говорить, да и голова всё ещё кружилась, и не было в ней никаких мыслей. Только стукалось о стенки черепа эхо того моего крика.
Кто-то подсел ко мне, за плечо тронул. Хоть и темно уже было, а признал я Алая.
- Ну что? - одними губами прошептал он. - Познал, как это бывает?
- Угу! - ответил я мрачно и лицом в тюфяк зарылся. Ни к чему слёзы показывать, пускай и не видно их во тьме.