2
Идти быстро не получалось.
Новое солнце уродилось ярым, оно уже высоко успело выползти на пустое скучное небо, и вымерзшая за ночь дорога раскисла. Вязкая грязь липла к обмотанному вокруг ног меху неуклюжей досадной тяжестью; Хон то и дело оскальзывался, два раза упал, заляпавшись с ног до головы. Поднимаясь, неласково поминал Раху: это из-за нее пришлось идти по теплу. Хотя он и сам виноват, конечно: вот же ввела Бездонная в искушение язык распустить…
Он собрался выйти затемно, но на беду споткнулся о некстати подвернувшийся горшок. Раха тут же вскинулась с ложа: куда отправился? И Хон сдуру рассказал, куда. Рассказал, хотя мог просто прицыкнуть, и все было бы ладно. А так… Не получилось у него ладно. И быстро – тоже не получилось. Сперва Хон, не сдержавшись, нарычал на Раху за то, что не сумела она вечером все объяснить толком, и он, из-за неловкости бабьего языка Мгла знает что о Ларде вообразив, перебил загаданное. Потом Раха доморгалась наконец, о чем речь, и ни с того ни с сего придумала беситься. "Я его кормила, ласкового моего, хворостиночку мою хрупкую, я его учила, вот этими самыми пальцами нос ему утирала, а теперь отдавать должна?! А вот ей, – визжала она и щелкала пальцами перед носом оторопевшего Хона. – Вот ей что, плоскозадой!" Хон пытался вразумить, говорил, что не так уж долго она с Лефом возилась; что выбор не скоро будет, что об отдаче Лефа речи нет, ведь не Рахе же придется ребенка терять… Раха будто и не слышала его слов, орала свое: "Ишь выдумал – сыночка единственного червоточине гнилостной за так подарить! Да не видать ей Лефа, как собственного языка, Ларде твоей!" Потерявший терпение Хон сжал кулаки и совсем уже было решился прибегнуть к самым веским из своих доводов, но тут Рахины вопли разбудили наконец Лефа. Услыхав его хныканье, Раха мгновенно забыла о споре с Хоном (да и о самом Хоне тоже), кинулась гладить, успокаивать и баюкать свою хрупкую хворостиночку, а Хон плюнул на шмыгнувшего вдоль стены древогрыза и вышел вон.
И вот теперь приходится тащиться по грязи. Далеко, чуть ли не на самый верх Лесистого Склона. А вышел бы затемно – был бы уже на месте…
Хон перебрался через галечную россыпь, потом – по длинному бревенчатому мосту без перил – через прихотливую вязь стремительных мутных ручьев, именуемую речкой Рыжей. Собственно, речкой она бывала только осенью да весной, когда дожди, а зимой да в летнюю засуху получалось из нее вот такое: не грязь, не вода, а что-то третье. Мимоходом он примечал, что жердяной настил во многих местах проломлен, а опоры подгнили и шатаются даже от пустячной тяжести одиноко бредущего человека. Значит, ближе к весне непременно надо будет созвать из соседских дворов мужиков порасторопнее и заняться. Перво-наперво корчмарю Кутю надо будет сказать, что ветшает строение. Уж Куть расстарается общинников на починку наладить, ему от моста польза чуть ли не поболее, чем всем прочим, кто в Галечной Долине живет.
И снова под ногами гремучая галька, снова не ходьба – мучение. Ладно, пусть. Недолго уже. Склон почитай что рядом, а там хоть и в гору, но все же легче идти: в лесу снег, а он не такой скользкий, как грязь. Только по дороге идти не надо, ну ее к бешеному, дорогу эту. Не дорога – месиво. И говорил ведь, сколько раз говорил мужикам: обустроить бы… Кивали, соглашались, а как до дела, так у всех другие занятия есть, недосуг.
И то сказать – сперва еще выдумать надобно, как же именно ее обустраивать… Да и надобно ли? За дровами – так это и летом можно, посуху. А больше на Склон телегами ездить вроде и незачем. Послушникам разве приспичить может, так они ребята здоровые, в крайнем случае и на руках телегу к себе на заимку втащат.
К середине склон сделался круче, а лес – прозрачнее; чаще стали попадаться желтоватые истрескавшиеся валуны, выпирающие из ноздреватого снега, будто стертые старческие зубы из хворых неполосканных десен. Хон совсем утомился; не то что идти – даже злиться стало невмоготу. Отдыхать надо, а это снова время потерянное. О-хо-хо…
Он выбрал валун пониже, кулаком сшиб с него подтаявшую корку наледи, присел, уперся ладонями в колени. Сидеть на мокром холодном камне было не то чтобы очень удобно, но все же лучше, чем идти; солнце пригревало все сильнее, и существование стало казаться Хону не таким безрадостным, как мнилось с утра. Он огляделся, прикидывая, сколько успел пройти и сколько еще осталось.
Голые ветви и тонкие, будто невыносимой болью скрученные стволы увечных деревьев почти не мешали видеть Галечную Долину – узкую полоску ровной земли, затиснутую между Лесистым Склоном и Серыми Отрогами. Хон сумел разглядеть свою хижину – крохотный бугорочек, приткнувшийся там, далеко внизу. А два таких же бугорочка рядом – это хижины Торка и Руша, а темные пятна – это огороды, свои и соседские. И русло Рыжей было видно отсюда. А еще было видно дорогу, как она вытягивается тонкой ниточкой из причудливо выветренных утесов, сползает в Долину, вьется по ней мимо хижин Хона и ближних его соседей, мимо хижин соседей дальних, и ниточка неуловимо для глаз оборачивается шнурком, потом – лентой, потом внезапно вздыбливается мостом через Рыжую, разветвляется. Одна из веток, постепенно вновь превращаясь в едва различимое, утекает вдоль речного русла направо, к Десяти Дворам, которых отсюда не видно, и дальше – туда, где за уступами Серых Отрогов скрыта еще одна долина (последнее из мест, где живут обычные люди), а потом – до самого Ущелья Умерших Солнц, до самой Бездонной Мглы. Другая же ветка дороги глубоким шрамом врезается в Лесистый Склон, вьется, путается между деревьями плоскодонным овражком. То ли те, первые, которые торили ее, решили, будто по овражку будет сподручнее, то ли так стара она, что весенние талые ручьи да предзимние ливни успели врыть ее в склон. Вот она, совсем рядом, за нелепо приподнявшимся на толстых узловатых корнях деревом, что нависает над Хоном своей единственной веткой. Обрыв, полоса бурой глины, и снова обрыв, а над ним вскинулся черной зубчатой тяжестью плотный частокол кое-как ошкуренных замшелых бревен, которыми отгородила себя от небезопасного леса заимка послушников Мглы. Бывал Хон на этой заимке, хорошая она: три хижины высокие да просторные, и священный колодец, и огород большой, и загон для всякой жертвенной твари, и все частоколом обнесено, а в частоколе этом – ни щелочки, будто из одного куска сработан. Ох и маются же послушники с этим частоколом! Иной раз приведется увидеть, как кто-либо из них, сопя и потея, взбирается по жердине с зарубками, так прямо жалость берет. Ведь и жилистый воин Хон, когда случалась надобность (к счастью, нечастая) побывать на заимке, подолгу отдувался после дуроломного перелаза, выкусывал из ладоней занозы и бормотал нехорошее, а каково этак покарабкаться по несколько раз на дню, да с послушническим-то пузом? А как они тяжести через частоколище свой на ремнях затаскивают – это ж и вовсе страх глядеть! Но, с другой стороны, ограда в два роста высотой от бешеных, исчадий, лесных хищных и прочего сберегает послушников куда вернее, чем, к примеру, Хона его воинская сноровка. Не помнит Хон, чтоб на какой-либо заимке такое случилось, как в хижине Арза. Спору нет, ради безопасности не жалко и по жердине полазить. И непомерного труда, невесть кем, невесть когда положенного на этот частокол, тоже не жалко…
Хон разглядывал древнюю постройку, вздыхал завистливо (вот бы с Торком и Рушем сговориться да свои хижины таким же огородить… а только ж это никакой жизни не хватит…), как вдруг вскинулся со своего валуна, захлопал глазами в полнейшем недоумении – настолько нелепым показалось ему увиденное.
Вдоль частокола медленно и понуро брел голый человек. То есть, конечно, не вовсе голый, бедра его были обернуты куском выделанной шкуры (ведь даже вконец отрухлявевшему разумом не придет в голову такое бесстыдство, чтобы при живом солнце оголять срамные места, ежели нету на то единственно простительной и понятной каждому надобности). Но кроме этой самой набедренной шкуры не было на нем ничего – только собственная его шкура, посинелая и пупырчатая от холода. Посинеешь тут… Солнышко-то пригревает, да только это ежели одет как следует по погоде, а голому под таким солнышком недолго и околеть…
Хон заинтересованно разглядывал несуразную фигуру. Мужик. В летах уже; можно даже и так сказать: пожилой. Горбится, обнимает трясущимися руками дрожащие плечи, еле переступает босыми, по колено облепленными грязью ногами… Да что ж это такое творится на свете?!
Между тем голый остановился, задрал лицо к тесаным остриям высоченных бревен, закричал хрипло, со слезой:
– Старший брат! Старший брат Фасо!.. – Он надолго мучительно закашлялся, передохнул, закричал снова: – Фасо, Фасо! Будь милостив, снизойди к моему ничтожеству, прости!
Он выкрикивал это снова и снова, надсаживался, захлебывался сдавленным кашлем, вытирал ладонями мокрые от слез щеки и снова кричал… Наконец из-за частокола отозвался равнодушный, будто бы сонный голос:
– Ну, почему орешь? Одумался, что ли?
– Пожалей, Фасо! Бездонной клясться готов: не брал, не брал! – Голый истово заколотил себя кулаками в гулкую грудь. – Рассуди сам, мыслимо ли человеку столько съесть?
– Значит, прочее спрятал…
– Не брал я, не брал! – Голый снова застучал по груди. – Спусти мне жердину, позволь вернуться! Не позволишь – тебе же хуже. Лечить придется, снадобья редкостные на меня, недостойного, изводить. Пусти, не брал я!
За частоколом вроде как засомневались, переспросили раздумчиво:
– Так, говоришь, не брал?
– Да, да! Верно говорю, Мгла Бездонная знает: не брал!
– Не одумался, значит. – За частоколом зевнули со сладостным подвыванием. – Ну, броди, пока солнышко стареть не начнет.