Старый спор вновь набирал ход после вмешательства грубой девицы. Эмброуз печально глядел на желтушную Венеру с усами. Он-то что делает здесь, на этой галере? – спрашивал он себя.
Соня пыталась дозвониться до Марго, чтобы напроситься всей компанией к ней на завтрак.
– Какой-то гнусный тип говорит, что сегодня они соединяют только служебных лиц.
– Скажи ему, что ты ВР-тринадцать, – сказал Безил.
– Я ВР-тринадцать… А что это такое? Милый, кажется, подействовало… Нет, в самом деле подействовало… Марго, это я, Соня… Умираю – хочу тебя видеть…
Венера, словно изваянная из сливочного масла, отвечала ему слепым взглядом. Парснип и Пимпернелл – спор бушевал вовсю. Но ему-то какое до всего этого дело?
Искусство и Любовь привели его в эту негостеприимную комнату.
Любовь к длинной череде остолопов: студентов-регбистов, вышедших в тираж борцов, военных моряков; нежная, безнадежная любовь, в лучшем случае вознаграждавшаяся случайным эпизодом, полным грубой чувственности, за которым в трезвом свете дня следовало презрение, ругань, вымогательство.
Мармеладный папашка. Старый пидер. Оригинальность костюма, своя интонация голоса, элегантно-насмешливая манера, которая восхищала и вызывала желание подражать, счастливый дар быстрого, не мужского и не женского ума, искусство ошеломлять и сбивать с толку тех, кого он презирал, – все это было его когда-то, а теперь стало разменной монетой в руках пошлых шутов; теперь оставалось совсем немного ресторанов, куда он мог зайти без риска быть осмеянным, да и там его, словно кривые зеркала, окружали карикатурные портреты его самого. Неужели именно так суждено было выдохнуться сильнейшей страсти, обуревавшей Грецию, Аравию, Ренессанс? Блуждала ли на их лицах гнусная ухмылка, когда умер Леонардо, и подражали ли они, жеманясь, спартанским воинам? Разносилось ли их хихиканье над песками вокруг палаток Саладина? Они сжигали на кострах тамплиеров; их любовь по малой мере была чудовищна и ужасна, была способна навлечь вечную погибель, если человек пренебрегал долгом жестокости и угнетения. Беддоуз умер в одиночестве, наложив на себя руки; Уайльд, хмельной говорун, был оттеснен на задний план, но все же вырос под конец в трагическую фигуру на своем закате. Но Эмброуз, – спрашивал себя Эмброуз, – что с ним? Что с ним, запоздавшим родиться, родившимся в эпоху, которая сделала из него тип, персонаж для фарса? Который вместе с тещами и копчеными селедками стал вкладом столетия в национальную кунсткамеру комического, сродни тем мальчикам-хористам, что хихикают под фонарями Шафстбери-авеню? А Ганс, наконец-то обещавший покой после столь долгого паломничества, Ганс, такой простой и отзывчивый, словно молодой крепыш-терьер, – Ганс потонул в незнаемых ужасах фашистского концлагеря.
Нет, огромное желтое лицо с подмалеванными усами никак не могло утешить Эмброуза.
В мастерской среди прочих находился молодой человек призывного возраста; его должны были вот-вот призвать.
– Просто не знаю. как быть, – говорил он. – Разумеется, всегда можно сказать, что отказываешься служить, потому что совесть не велит, но у меня нет совести. Сказать, что у меня есть совесть, значило бы отречься от всего, за что мы боролись.
– Ничего, Том, – утешали его. – Мы-то знаем, что у тебя нет совести.
– Но тогда, – недоумевал молодой человек, – раз у меня нет совести, я, ей-богу, свободно могу сказать, что она у меня есть.
– У нас тут Питер и Безил. Мы все настроены очень весело и воинственно. Можно, мы придем к тебе завтракать? Безил говорит, вечером должен быть ужасающий налет, так что, возможно, мы увидимся в последний раз… Ой, кто это? Да. Ведь я же сказала вам, что я… Кто я, Безил? Я ВР-тринадцать. Какая-то чудачка на станции спрашивает, почему я веду личный разговор… Ну так вот, Марго, мы все закатимся к тебе. Это будет прелестно… Алло! Алло! Так я и знала, что эта чертова мымра разъединит нас.
Природу, а за ней – Искусство я любил. Сырая природа редко нежна; окровавленные клыки и когти; тулонские матросы, пахнущие вином и чесноком, с негнущимися загорелыми шеями, с сигаретой, прилипшей к нижней губе, то и дело переходящие на невразумительное, высокомерное арго.
Искусство. Вот куда привело его искусство, в, эту мастерскую, к этим грубым и нудным юнцам, к этой смехотворной желтой голове в обрамлении карамелек.
В дни Дягилева его путь был путь наслаждений; в Итоне он коллекционировал корректурные листы с рисунками Ловата Фрейзера;в Оксфорде он декламировал в рупор "In Memoriam" под аккомпанемент расчесок с папиросной бумагой; в Париже он часто бывал у Жана Кокто и Гертруды Стайн и там же написал и опубликовал свою первую книгу – очерк о монпарнасских неграх, запрещенную в Англии Уильямом Джойнсон-Хиксом. После этого путь наслаждений пошел легонечко под уклон и привел его в мир модных фотографов, сценических декораций для Кокрэна, в мир Седрика Лина и его неаполитанских гротов. Тогда он решил свернуть с пути наслаждений и сознательно избрал путь суровый и героический.
Шел год кризиса в Америке, пора героических решений, когда Поль пытался уйти в монастырь, а Дэвид успешно бросился под поезд. Эмброуз уехал в Германию, жил там в рабочем квартале, повстречал Ганса, начал новую книгу, глубокую, нескончаемую книгу, – своего рода епитимью за фривольное прошлое; незаконченная рукопись лежала теперь в старом чемодане где то в Центральной Европе, а Ганс сидел за колючей проволокой или, быть может, и того хуже: покорился, что было более чем вероятно при его бесхитростном, беспечном приятии вещей, и вернулся к тем, в коричневых рубашках, – человек с запятнанным именем, который уже не будет пользоваться доверием, но все же сгодится для фронта, сгодится на то, чтобы сунуть его под пули.
Рыжая девица вновь принялась задавать каверзные вопросы.
– Том, – говорила она, – уж если неплохо было жить жизнью рабочего на консервной фабрике, то чем же плохо служить вместе с ним в армии?
– Джулия словно вменила себе в обязанность обвинять людей в трусости.
– А почему бы и нет, уж если на то пошло? – ответила Джулия.
Ars longa, думал Эмброуз, а жизнь – если б только коротка, но ведь и сера к тому же.
Аластэр подключил электробритву к розетке лампы на письменном столе Сони и брился в спальне, чтобы не упустить ничего интересного. Он уже видел однажды Питера в полном параде. Это было на придворном балу, и он очень жалел его, так как это означало, что Питер потом не сможет пойти в ночной клуб; в тот раз, впервые увидев Питера в хаки, он завидовал ему, как школяр. В Аластэре вообще оставалось еще очень много от школяра; он любил зимний и парусный спорт, игру в мяч и добродушные розыгрыши за стойкой бара в Брэттс-клубе; он соблюдал некоторые наивные запреты по части туалета и никогда не начинал носить котелка в Лондоне раньше, чем кончатся Гудвудские скачки; у него было школярски твердое понятие о чести. Он понимал, что все эти предрассудки – достояние исключительно его личное, и отнюдь не был склонен осуждать тех, кто их не разделял; он беспрекословно принимал возмутительное неуважение к ним со стороны Безила. Он лелеял свое понятие о чести так, как лелеял бы дорогое и необычное домашнее животное – с Соней стряслась однажды такая беда: она целый месяц держала у себя маленького кенгуру по кличке Молли. Он знал, что по-своему эксцентричен не меньше, чем Эмброуз Силк. Когда ему был двадцать один, он в течение года состоял любовником при Марго Метроленд – в ученичестве, которое прошли многие из его друзей; теперь все забыли про это, но тогда об этом знали все их знакомые; однако Аластэр никогда не намекал на этот факт никому, даже Соне. С тех пор как они поженились, Аластэр изменял ей лишь неделю в году, во время состязаний по гольфу, устраиваемых Брэттс-клубом в Ле-Туке, обычно с женой своего одноклубника. Он делал это без зазрения совести, полагая, что эта неделя, так сказать, выпадает из обычного хода жизни с ее цепью верностей и обязательств; что это своего рода сатурналии, когда законы теряют силу. Все остальное время он был ей преданным мужем.