Сам старший лейтенант госбезопасности Яков Михайлович Хазанович тоже был совсем не страшный. Он все время курил папиросы "Зефир" питерской фабрики имени Урицкого, носил тщательно отглаженный мундир с поблескивающим орденом "Знак Почета", а внешностью напоминал Борвиталю доброго кондитера Френкеля, жившего напротив в те времена, когда маленький Борвиталь еще бегал в гимназию. У кондитера всегда была для гимназистов небольшая скидка, а в праздничный день он даже мог бесплатно угостить какао со взбитыми сливками…
Старший лейтенант госбезопасности Хазанович, впрочем, какао со сливками Борвиталя не угощал. Только один раз – чаем с бутербродами, когда преподавателя как раз привезли из Крыма.
Следователь допрашивал Борвиталя уже в третий раз, и все про одно и то же. Наверное, так нужно было по каким-то правилам Наркомата внутренних дел, тем более что он не бил Борвиталя и не обижал. Просто задавал вопросы, те же самые, что в прошлый раз. Но это понемногу надоедало, и Борис Викторович начал тревожиться, а ну как в очередной раз запутается, собьется, расскажет по-другому, а следователь подумает, что он что-то скрывает, врет, передергивает…
– Значит, вы уверяете, Борис Викторович, что поднялись на мыс Меганом еще до рассвета? – скучным голосом спрашивал сидящего на табурете преподавателя следователь.
– Именно так, товарищ Хазанович, – стараясь не раздражаться, уже в который раз объяснял Борвиталь. – И мне пришлось пробыть там почти до самого вечера, пока не ушла, точнее, пока не ушло это… все Это.
Оно уползло обратно в море, оставив за собой абсолютно голые камни и коробки домов. Ничего живого. Ни кипарисов, ни старых яблонь, ни единой веточки винограда. Ни людей, ни животных.
Борвиталь потерянно прибрел в сторону поселка. Сам не зная зачем, тащил на себе этюдник – наверное, чтобы хоть как-то упорядочить действительность, которая просто не укладывалась в его голове.
Поселок встретил его все той же зловещей тишиной. Он дошел до Шариковой дачи и опустил этюдник рядом с банкой, в которой, как ни странно, по-прежнему торчали кисти. Посвистел. Нет, умом он понимал, что Шарика больше нет…
А потом он услышал шорох. В спальне девочек. Медленно, держась за сердце, он подобрался к окну и, глубоко вздохнув, заглянул внутрь…
– …И что вы увидели? – равнодушно спросил следователь и Борвиталь повторил:
– Студентка Нерода стояла на коленях в одной рубашке для сна и что-то беззвучно шептала. Я попытался привести ее в чувство, но она не видела меня, не реагировала на звуки, и я понял, что разум покинул ее. Я завернул ее в одеяло и всю ночь нес на руках до дороги, где нас подобрал на телеге гражданин Айвазов, житель Судака…
До следователя Хазановича Борвиталь рассказывал все это несчетное число раз – сначала перепуганному жителю Судака гражданину Айвазову, затем начальнику милиции в Судаке, потом более молодому следователю в Симферополе. Теперь вот его привезли в Москву…
Но ни единой душе Борвиталь не сказал о том, что весь пол спальни, все кровати, тумбочки – все было завалено листами бумаги. И на всех один и тот же рисунок: сплюснутая рыбья голова с выпученными глазами, которые тем не менее поражали пронзительным, холодным, осмысленным взглядом.
А Оленька Нерода стояла на коленях и рисовала, рисовала эту жуткую голову, покрытую рыбьей чешуей. Рисовала и шептала: "Жабья икра, жабья икра".
Он никому не сказал, что весь подол Оленькиной рубашки был исполосован словно бы ножами и покрыт липкой слизью.
Не рассказал он, как, выкручивая девушке руки, переодевал ее в чистое, как выдирал из руки графит, спеленывал, тащил на улицу.
Не рассказывал, как сгреб в кучу всю бумагу и поджег прямо в спальне, опрокинув туда же керосинку…
– И что мы в результате имеем?! – неожиданно брезгливо произнес следователь Хазанович. – Совершенно безумную студентку Нерода Ольгу Львовну, члена ВЛКСМ, кстати говоря…
…Как дотащил ее до озерца и пытался привести в чувство, но увы.
Как разжимал ей зубы, чтобы влить глоток воды, после чего она наконец перестала шептать и уснула. А он все боялся, что она умрет… Борвиталь никому ничего не сказал, потому что когда черное вязкое Это уползало обратно в море, он стоял так близко, что увидел в глубине субстанции виноград. Гроздья черного и зеленого винограда, стебли которого опутывали неподвижные тела людей и животных. Он видел своих студентов, коллег-преподавателей, видел пса Шарика. Все это медленно проплывало перед ним. Он стоял, не в силах пошевелиться, потому что оттуда на него смотрели выпученные глаза, которые поражали пронзительным, холодным, осмысленным взглядом. Тысячи пар глаз…
– …Совершенно безумную и к тому же беременную, – закончил фразу следователь. – Ну и для чего же вы так с ней, гражданин Таль?
Борвиталь в ужасе уставился на него.
Спустя девять месяцев Бориса Викторовича Таля отпустили из Бутырской тюрьмы – где он, к слову, сидел в той же камере, где некогда поэт Мандельштам, – домой.
Отпустили, сухо извинившись и сообщив лишь, что студентка Нерода родила Избранного. Не стали даже вспоминать о прицепленных к делу об изнасиловании связях с репрессированными ранее художниками Кржеминским, Падалкой и Эппле, дальнем родстве с репрессированным же главсанврачом РСФСР Кангелари и еще каких-то связях с некими людьми, которых Борвиталь не помнил и не знал. Собственно, отпускали многих, потому что понимали, что сами превращаются в дичь.
Борис Викторович шел по Большой Дорогомиловской, держа в руке узелок с камерными пожитками. Он оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же изменилось вокруг.
Москва выглядела почти такой же, какой он оставил ее год назад, уезжая с Киевского вокзала в Крым. Люди ели мороженое в круглых вафлях, в кинотеатрах шли новые фильмы "Тимур и его команда" и "Музыкальная история", по улицам ехали блестящие черные "эмки" и длинные обтекаемые автобусы… Но одновременно все было не так. Наверное, подобное ощущение испытывает мышь, попавшая в мышеловку-клетку. Она уже не может выбежать на свободу, дверца ловушки захлопнулась, вокруг – железные прутья, которые не перегрызть, но мышь не обращает внимания, она рада, что добралась до своего вожделенного сыра. А про то, что наутро хозяйка с визгом вытряхнет ее в помойное ведро и утопит, она даже не думает. Мышь не может думать, а люди – не хотят…
Хотя к этому времени весь мир неузнаваемо изменился. И Борвиталь знал, что так будет. Уже в то предрассветное утро тридцать девятого на мысе Меганом, когда что-то подсказало ему, какое-то глубокое внутреннее чутье: все, что он знал о мире до тех пор, теперь совершенно несущественно.
Поэтому он с опаской вглядывался в лица встречных москвичей, до холода внутри боясь, что среди них мелькнет сплюснутая рыбья голова с выпученными глазами.
* * *
В моем архиве много писем из Советской России, очень много. Изо всех ее нынешних частей, в которых теперь и не разберешься так сразу. Карта моей родины – как живой бульон: булькает, шевелится, меняется. То и дело появляются новые страны и образования, как пузыри кипящего варева, чтобы через месяц-два, через год исчезнуть и больше никогда не возникнуть на поверхности.
Мы еще поговорим об этом.
Но сейчас я о другом. О том первом всплеске Пришествия, в далеком уже тридцать девятом. В год, когда мир ждал Большой войны, но вместо нее пришло Великое изменение, новая судьба нашей планеты. Многие не сразу почувствовали явление Мифов. Самые чуткие – лишь ощутили, краешком сознания дотянулись до факта чужого присутствия. Недалеким и твердолобым просто снились кошмары, недоверчивые отворачивались от радиоприемников и недоуменно вопрошающих газетных полос.
И все же, если судить по моей корреспонденции, были места, где Пришествие стало ясным для всех, словно неотвратимый карающий молот. Большинство из них находились на побережье.
Невозможно отвернуться от фактов, бессмысленно игнорировать десятиметровую стену воды, готовую погрести под собой твой город. Можно бежать, можно просто закрыть глаза и ждать конца. Не знаю, что лучше. Спасение бесполезно: даже если волна не догонит беглеца, она придет снова, чтобы накрыть его с головой. И он в любом случае захлебнется, только теперь уже не физически, а внутри себя. В душе.
Спасение – не для всех
Олег Богомолов
На террасе пахло керосином. Немногочисленные посетители таверны жались по углам, стараясь не беспокоить Реда – длинноволосого старика в помятой длиннополой одежде, пропахшей копченой рыбой. На столе перед ним стояла керосиновая лампа, железная кружка с пивом, жаркое из лангуста в большой алюминиевой тарелке и разобранный на части "смит-вессон" русского образца. Каждую очередную порцию старик прожевывал долго и тщательно. В это время он поворачивал голову в сторону океана. Тот, кто проходил снаружи, мог заметить, что взгляд его в это время становился совершенно отсутствующим, глаза делались словно бы стеклянные, закатные лучи отражались в них легкими всполохами – казалось, что алые мотыльки выпархивают из его глазниц и растворяются в тяжелом влажном воздухе.
Запив лангуста темным, мутноватым элем, он принимался за чистку револьвера. Кусок тряпки для чистки он срезал с рукава собственной же куртки, который от этого стал еще на один дюйм короче. Вместо оружейного масла, которое в этих местах было большой редкостью, он использовал керосин, который позаимствовал из лампы, что стояла на его столе. Бармен хотел сделать ему замечание, но хозяин таверны одернул его и велел включить стоимость керосина в счет. Когда старик уйдет, хозяин таверны переложит этот счет в толстую бухгалтерскую книгу, где хранятся все счета должников.