— Значит, вы признаете, пусть без Бога, закрепление за народом определенной земли? Зачем же мы захватили их Прибалтику?
— А передел земли никогда не кончается. Это движущая сила истории, Паня, борьба за территории. Во всем мире так…
— Что — да, то — да, — вздыхает Шпрехт. — Я думаю, придет время и немцы пойдут опять. Они ж в хороших условиях размножаются, им каждому по комнате дай и еще место для машины. А сколько там этой ФРГ? Они захватят демократов, а Польша сама им ворота отчинит. И все пойдет по новой. Яволь, геноссе!
— Ты-то будешь рад, — сказал Сорока. — Ты их язык не забываешь…
— Я способный к языкам, — смеется Шпрехт. — Когда колхозы создавали в Марийской автономной, я быстро стал понимать. И в Грузии когда жил. А немецкий легкий… Машиненгеверен… Это пулемет… Ди зонненшайн… Это значит солнце… Фатер… ж Мутер… Ложится на язык…
— На поганый твой язык, — отвечает Сорока. — А мне вот гордо лялякать по-ихнему.
— Вы, Сорока, не были в оккупации, — кричит Панин, — вы, Сорока, драпанули за Урал…
— А ты что, на передовой был? — Сорока не обижается. — Ну драпанул… — Он объяснял им в свое время: нету у меня храбрости, такая моя природа. Но в тылу я работал по двадцать часов. Конечно, можно это повторить, но Сороке неохота. Ему вообще неохота спорить, ругаться. Он за свою жизнь столько этого имел! А эти беспартийные Панин и Шпрехт от слов не освободились, они в них еще пенятся, шипят. Конечно, и время пришло, что у всех языки развязались. Можно позвонить Миняеву в органы, он хоть там и никто, но напугать этих старых пердунов может. У всех ведь дети… Намекнуть, что может прекратиться их рост по службе, если отец язык мылом не вымоет. Надо, надо будет подговорить Миняева. Поставить ему стакан самогона и устроить тут цирки и баню.
— Про Миняева слышали? — спросил Шпрехт.
Сорока чуть не подпрыгнул, это же надо! Он ведь сейчас думал именно про него!
— А что? — спросил Сорока. — Я ж сегодня никуда не выходил.
— Умер, — ответил Шпрехт. — Встал утром на ноги, за штанами потянулся и шпрехен зи дойч.
— Воздержусь от комментариев, — сказал Панин.
Сорока же был как бы в ступоре. В голове его столкнулись и не могли разойтись мысли. О встрече с Миняевым на случай пугнуть этих трепачей Панина и Шпрехта, хорошая рисовалась встреча, веселая, с самогоном и идеей, и это все напоролось на падающего замертво Миняева, которому судьба даже времени на одевание штанов не оставила. Это нехорошо, размышлял Сорока, одновременно продолжая прокручивать в голове живую мысль, как они сядут за стол с Миняевым и придумают эту хохму с пуганием. Хорошая хохма могла получиться, все в ней где надо лежало, а Миняев, получается, спрыгнул. Сачканул раньше времени.
— Вы так не переживайте, — сочувственно сказал Шпрехт. — Оно ведь… Смерть хорошая… На подъеме… На вставании. Форвертц…
— Подвел меня Миняев, подвел, — сказал наконец Сорока. — У меня с ним дело было…
— Лучше ничего не задумывать, — ответил Панин. — Жить одним днем.
— Так и дня ж может не быть! — вдруг заплакал Сорока. — Еще штаны были не надеваны, а день возьми и кончись…
Он косолапо, старо уходил от них, путаясь в длинном фартуке, закрыл за собой калитку и снял шляпу.
— Пойду и я, — вздохнул Панин. — Почитаю… газеты.
Шпрехт еще постоял посреди улицы. Голым ногам было хорошо на земле, он чувствовал, как пульсирует кровь в мякоти пальцев. «Капиллярная система в порядке, — думал он. — Застойных явлений нет».
Он уходил медленно, размахивая руками с розовыми тапками.
Почему-то ему стало спокойно. Конечно, если разо-браться, то Миняев этому поспособствовал. Пережить человека из органов — вещь приятная, что там говорить. Это рулетка жизни. И хоть Миняев особо ничего плохого ему не сделал, ну беседовал пару раз на тему интереса к немецкому языку, но лицо не ломал.
— Ты, Шпеков, имеешь хорошее русское фамилие. Из бедняков, рабфаковец. Откуда в тебе эта фашизма?
— Я человек, способный к языкам, — как всегда отвечал Шпрехт. — Я раскулачивание в Марийской автономной области проводил на их языке.
— Такого языка нету, — говорил Миняев. — Что это за язык — марийский? Скажи еще ивановский… Распространяешь невежество…
И ничего плохого. Поговорили и разошлись. А вот нэа тебе — приятно организму, что Миняева нет, а Шпеков-Шпрехт есть. По дальнобойной программе жизни так быть было не должно. Но заел у них механизм, заел. «Хорошие новости», — сделал вывод Шпрехт, закрывая калитку. Если так пойдет дело, то и Сорока уйдет раньше. Они с Паниным его отнесут и закопают, и полотенца через плечо повесят, но мысль будут думать одну на двоих. Заломалось у них все к чертовой матери, битте вам, дритте, камарады чертовы.
Шпрехт пошел мыть ноги в тазике с мыльной водой, оставшейся от стирки полотенец. Вода была холодная, жирная, Шпрехт, наклоняясь, тер ногу об ногу.
Наступала ночь.
ЛЕТЧИЦА
…Она молодая и летит. И ее тошнит. Каждый раз она боится, что тошнота сделает свой результат, и тогда — все. Ее выкинут из аэроклуба. Втайне она этого хочет, она даже делает горлом «б-э-э-э!», чтоб убрать спазм и дать волю внутреннему движению, но странное дело: тошнота, какая бы ни была, блевотиной никогда не кончается. Никто даже не подозревает, как ее мутит и крутит!
Ей же не хватает мужества и совести признаться. За время тошноты она разлюбила инструктора, из-за которого приперлась в этот аэроклуб. Все-таки любовь на пятьдесят процентов состоит из понимания, а на пятьдесят из нижних дел. Так вот нижних дел у них не было, она была воспитана в такой строгости, что даже до целования с ней нужно было долго и долго морочиться. Поэтому она в отношениях с инструктором упор делала на понимание. Она просто мечтала, чтоб он скумекал, дурак, до какой же степени ей не нужен самолет! Понял и тактично отстранил от полетов. Он же — инструктор — добивался ее тела внеплановыми вылетами, он думал наоборот, что если сделает из нее рекордистку, то она сама упадет ему в руки голая, как спелая груша. И она его возненавидела, но так как за ней числились высота, часы и километры, то уже неудобно подводить весь летчицкий отряд. Такое было понятие.
Но до сих пор она чувствует, как мучается, как внутренним криком кричит оттого, что летит и ее тошнит.
Она просыпается в поту, по подбородку бежит липкая слюна, она дергается встать к умывальнику и все вспоминает.
Летчица, мать ее так! В ней сто пятьдесят недвижных килограммов, намертво спаянных с твердым настилом кровати.
— М-м-м-м, — мычит она.
Куда подевался Сорока? Он должен почувствовать, что нужен, что ей плохо и ее нужно вытереть. Сила Сороки — в отличие от инструктора — была в понимании. Это ведь он в конце концов ее спас.
Как было? Он нашел ее после полета. Она сидела на траве. Они знакомы не были, но так получилось, что, пока она мучилась в небе города Сталина, Сорока переехал в их поселок, познакомился с ее мамой, и мама попросила его передать для дочери, когда он будет в Сталине, вигоневую коричневую баядерку на пяти пуговицах. Сорока по делам часто ездил в центр, а дочь-летчица приезжала домой редко. А холода вот-вот…
Сорока и увидел девушку на траве под крылом самолета. И подумал: «Ну и ну! Какая страхолюдина».
Он положил сверток к ногам летчицы Зины и ушел в разочаровании, потому что была у него идея пригласить ее на танцы. Не то что у Сороки были проблемы с барышнями — никогда и никаких, но вскормилась идея танцев с землячкой. Пока ехал на «кукушке», намечтал себе девицу статную с переливчатым смехом. И чтоб дрожало у нее от смеха горло-горлышко — Сороку это очень возбуждало в женском роде.
Но получился провал. Синего цвета лицом в зеленой одежде большая и нескладная деваха некрасиво сидела на жухлой траве, а в глазах ее тусклых стояла смерть. Сорока так понял боль, потому что сам был парень здоровый на все сто и все больное вызывало в нем отрицание и отвращение. А отрицание и отвращение и есть смерть. Так понимал Сорока.
А вечером на танцах он увидел девушку, которую себе намечтал, пока вез вигоневую баядерку на пяти пуговицах. Высокая, с тонкой талией и с той самой попой, которую Сорока в женщине уважал. Двумя частями себя барышни могли брать его голыми руками: дрожащим от смеха горлом-горлышком и попкой — чтоб была круглая, направлением вверх, чтоб во все стороны шла от попки искра и чтоб платьице на ней было внатяг.
Сорока аж задрожал. И кинулся через площадку наперерез судьбе. Когда он вел красавицу в фокстроте и она плавно покачивалась в его руках, слова девушки: «А как там мама? Не болеет ли?», до Сороки дошли, как вопрос о его маме, которой у него не было с младых ногтей. Сороку тронул сам ход мысли — от него к его матери. Потому что всякие девицы встречались и по-разному ощупывали. Он уже открыл рот, чтоб сказать, что он сирота, но девушка в его руках вздохнула, и он узнал этот вздох. Та, на траве, дышала так же, но чаще…