— Ладно, хозяюшки, спасибо за хлеб за соль. Паспорт ваш, Татьяна Федоровна, я вам возвращаю в целости и сохранности. Вот… — выложил он из кармана Танин паспорт в клеенчатом синем футлярчике. — Ну, пойду я, — наконец поднялся он из-за стола. — Хорошо у вас. Как в деревне у бабки побывал. Сейчас бы еще на сеновале спать завалиться…
— А сеновала у нас, мил-человек, нету. Уж извини, — развела руками бабка Пелагея. Проводив гостя, вошла обратно в комнату, ворча на ходу сердито: — Пришел зазря, напугал только парнишонку…
— Баб, он опять описался. Надо штанишки с него снять… — тихо проговорила Таня, пытаясь ласково оторвать детские ручки от своей шеи. — И голова у него вся влажная…
— Так это испуг у него, Танюха. Оттого и трясется весь. Его бы к Макарихе нашей сводить, которая испуг да порчу снимает… Помнишь Макариху-то? Ты маленькая еще была, а тебя бык напугал…
— Нет, не помню…
— Так оттого и не помнишь, что Макариха тебя от испуга вылечила. Тебе еще и трех годочков не было, когда он к нам во двор забрел, бык-то. Наставил на тебя рога и пошел, и пошел… А ты стоишь соляным столбиком, рот открыла и кричишь будто. А на самом деле и не кричала вовсе. Мать из дому выскочила, схватила тебя, а ты как полено ровно у ей в руках — ни ручкой, ни ножкой двинуть не можешь. И молчала потом месяц целый, все сидела в уголку, пока я тебя к Макарихе не свела. А потом ничего, отошла. Вот, и не помнишь даже…
Так, рассказывая историю Таниного испуга, бабка незаметно переняла из ее рук Отю, ловко стянула с него мокрые штанишки. Малыш попытался было потянуться обратно, да не успел. Ласково шлепнув его по голой попке, она потащила его в ванную, удобно устроив у себя под мышкой, выговаривая чуть сердито, как взрослому:
— Не тянись, не тянись давай… Танюхе завтра в утро на работу идти, больших мужиков да баб всяко-разно лечить да пользовать, а мы с тобой тута вдвоем домовничать останемся… И никто нас с тобой не съест, не бойся. Хватит бояться-то, большой уже мужичище, а боишься…
— Баб, а ты и в самом деле без меня завтра справишься? — неуверенно двинулась вслед за ней в ванную Таня. — Я бы отпросилась на завтра, да мне замены нет. Плановые операции назначены, и ассистировать некому…
— Да не боись, Танюха. Справлюсь. То ли я с малыми ребятенками не важивалась! Вы все, считай, через мои руки прошли. Матери-то вашей некогда было в декретах прохлаждаться, всех мне на руки сдавала, с пеленок еще. Мы вот сейчас водички в ванную наберем тепленькой, Отя у нас искупается, а потом пообедаем, чем бог послал, да спать с ним завалимся… А ты иди давай отсюдова, не мешай нам. Иди на кухню, съешь чего-нибудь, вон глазищи как провалились, смотреть на тебя тошнехонько!
Глядя, как ловко она управляется с мальчишкой, Таня улыбнулась легко, подумав про себя, что бабка ее впрямь нянька замечательная. И сердце у нее золотое. И жалостливое. Вот недавно, к примеру, такой номер выдала, какого Таня от нее и не ожидала, — взяла и снесла всю свою пенсию в сберкассу, гонимая жалостными призывами телевизионной рекламы помочь заболевшему лейкемией ребенку. И главное, успела так лихо номер счета на бумажку переписать и не ошиблась ни в одной цифре… Тане в тот месяц как раз зарплату сильно задержали, так они все в доме, она помнит, подъели-подгрызли, до самого последнего сухарика, как две церковные мыши в Великий пост.
Подхватив себя за поясницу, она ойкнула, двинулась потихоньку на кухню. И правда хотелось есть. И спина болела невыносимо — надо бы завтра к девчонкам на рентген сбегать…
Глава 4
День тянулся с утра нервно и очень тревожно, не располагая к прежнему и ставшему уже привычным состоянию радостной сосредоточенности, когда полезное время распределено и по часам, и по минутам, и укладываешься ловко в эти часы и минуты, и все у тебя получается так хорошо, так проворно, так, как и надо получаться, когда ты работаешь здесь, рядом с болью и жизнью человеческой. Выбился сегодня из твердой накатанной колеи Танин день. К телефону только раз двадцать сбегала, побросав все дела, и двадцать раз сама себя ругнула за глупую осторожность. Вот зачем, зачем она утром, уходя из дома, телефон отключила? Обрадовалась, что удалось уйти и не разбудить спящих на одной кровати бабку с Отей, вот и решила — пусть еще подольше поспят, чтоб никто их утренними звонками не беспокоил. Теперь пожалуйста — сама дозвониться не может. А вдруг там случилось что? Вдруг мальчишка проснулся и плачет, и бабка Пелагея с ним совладать не может? А вдруг и того хуже — родственники эти из Парижа билеты свои поменяли и прикатили уже с утра? И съездить домой нельзя, пора к операции готовиться…
— Танюш, что это с тобой? — вздрогнула она от голоса выросшего за ее спиной хирурга Петрова. — Ты сама на себя сегодня не похожа. А на лбу у тебя чего? Подралась с кем, что ли?
— Ой, да ни с кем я не подралась, Дмитрий Алексеевич, чего вы… — торопливо натягивая до самых бровей кокетливую шапочку приятного сине-бирюзового цвета, отвернулась от него Таня.
— А звонишь кому все время? Что, влюбилась наконец, да? Хахаля нашла? Так и давно уж пора. Такая дивчина, и все в бобылках…
— Ой, да ну вас… — рассмеялась она грустно. — Уж какая такая дивчина…
— Хорошая, вот какая. Такие девки, как ты, сейчас перевелись. Напрочь выродились, самоуничтожились, исфеминизировались все к чертовой матери…
— А я, значит, того, не иснемини… не исфеними… Тьфу! Словом, не испортилась, значит?
— Ты — нет. Ты у нас знаешь кто? Ты у нас не просто сестра медицинская, ты у нас — сестра милосердия. Раньше-то это вроде одним понятием числилось, а сейчас нет… Сейчас милосердие, Танюха, у людей не в чести. И мы у него тоже не в чести, стало быть. Отвернулось оно от нас. А вот тебя выбрало, не обиделось. Не каждую первую бабу оно к себе в сестры выбирает, уж поверь мне. И даже не каждую вторую…
— Ой, да ну вас, Дмитрий Алексеевич! Как скажете, не подумавши…
Еще раз махнув в его сторону рукой, она быстро пошла прочь — некогда ей было комплименты слушать. Да и не любила она, когда ее хвалили. Тут же заливалась пунцовой краской. И ладно бы красиво как-нибудь заливалась, румянцем алым да нежным, все бы еще ничего. Пунцоветь в этот момент у Тани начинало все без разбору — и лицо, и уши, и шея… Такая вот деревенская привычка, гены селиверстовские, городскому цинизму никак не поддавшиеся…
С дежурства она бежала — в зубах крови нет, как говаривала бабка Пелагея. Это значит, торопливо да испуганно бежала, с трудом вдыхая ядреный, сильно к вечеру подмороженный февральский воздух. А когда увидела около подъезда черную квадратную иномарку, испугалась еще больше. Не останавливаясь, полетела на свой третий этаж да чуть не упала, наступив второпях на полу своей шикарной шубы. Тут же огрызнулось и затрещало по всем швам, возмутилось такому к себе пренебрежительному отношению все шубное нутро — вроде того, не умеешь, деревня, шикарные городские вещи носить, так и не начинай. А то что ж это получается? То под взрыв она в ней лезет, то швы рвет…
Около двери Таня остановилась, чтоб отдышаться немного. Не хотелось как-то влетать в квартиру растрепой с открытым ртом да выпученными от волнения глазами. Заправила под шапочку выбившиеся влажные пряди, положила руку на сердце. Отдышалась. И впрямь, чего это она разволновалась так? Целый день места себе не находила, будто должно произойти с ней сегодня что-то ужасное, жизненно непоправимое… Ну, приехали за спасенным ею ребенком родственники. Так и правильно. Все равно ведь рано или поздно они бы приехали. Почему не сейчас, не сегодня? И какое им должно быть дело до того, что душа у нее изнылась от страха за этого несчастного малыша, как щенка за шкирку брошенного провидением прямо ей под ноги? Изнылась-измаялась за этого Отю с его цепкими ручками-клещиками, с его влажными кудряшками и сердечком, бьющимся под тонкими ребрами так, что кажется, будто оно в ладони у нее лежит, слабенькое и обнаженное, и трепыхается загнанно, и надо обязательно и срочно на него теплом подышать, погладить, побурчать в него ласковыми никчемными словами…
Оправившись и сглотнув волнение, она решительно зашуршала ключом в замочной скважине, открыла дверь, скользнула неслышно в прихожую. Так и есть, гости у них в доме. Родственники за Отей приехали. Из Парижа. Надо же — к ней в однокомнатную хрущевку — и прямо из Парижа… Бабушка Отина, наверное. А кто ж еще может говорить таким сердитым, таким низким и незнакомым голосом?
— …Матвей, будь же мужчиной, наконец! Иди ко мне на руки, внучек! Ну, иди… Я ведь не чужая тебе, я ведь бабка твоя родная…
«Кто это — Матвей? Откуда там Матвей взялся? — испуганно подумала Таня и тут же спохватилась: — Ой, так это же наш Отя… И не Отя выходит, а Мотя? Матвей, значит?»
— Да какой он тебе ишшо мужчина? Он дите малое, испуг у него сильный! Описался вон… Не видишь, что ли? Тоже, мужчину нашла! — услышала Таня возмущенный возглас бабки Пелагеи. — И не трожь его! Не видишь, боится тебя дите! Убери руки-то свои, господи! Да таких ногтищ и взрослый напужается, а она к дитю с ими тянется!