Юрий Нагибин Единственный и неповторимый
На сцене они были белыми лебедями, и оперение их сверкало в лучах софитов. Но в мусорной, промозглой, полутемной артистической в тоскливом ожидании выхода они походили на общипанных синюшных цыплят. Их стираное-перестираное, все в штопках трико из белого превратилось в грязно-серое; кое-как припудренные грубой пудрой плечи, грудь, шея и руки отдавали трупной бледностью. Но они притерпелись к своей неопрятности: к сношенным балеткам с истертыми, навозного цвета подошвами, воняющими карболкой и мастикой, к мятым, плохо сидящим пачкам, складчатому под коленями и на щиколотках трико, к запаху потного тела (душевые в театре не работали), к колтуну в волосах (шампуня не достать, а простым мылом черта с два промоешь набитую вековой пылью подмостков шевелюру), к облезлому лаку на ногтях, к общему ощущению несвежести, которое они перестали замечать, поскольку оно распространилось на всю жизнь. Мужчины труппы выглядели куда свежее и сытее: зады налиты, как у холеных жеребцов. Но жеребцами были далеко не все, лишь те, кто еще в дни войны пристроился к соломенным или настоящим вдовам высшего комсостава, впрочем, и полковничиха могла подкормить молодого, с крепкими ляжками молодца. Другие стали жопниками при московской верхушке, этот промысел почему-то необыкновенно расцвел, может, из-за обесценивающей доступности женщин. А на кой ляд бабам замок вешать, если замуж все равно не выйдешь? Побили всех стоящих парней, да и нестоящих тоже. А эти коты и лидеры на своих даже не смотрят. Но их тоже понять можно: сколько перетаскали на себе тощих, костлявых, потных, вонючих баб, будешь нос воротить.
Так, не сговариваясь, лениво перебирали в слабых головках одни и те же обрыдлые мыслишки две балетные в антракте тоже обрыдлого «Лебединого озера», ожидая выхода на сцену, на привычное обрыдлое место «у воды».
— Хватит в молчанку играть!.. Расскажи… — тягучим голосом, скрывавшим любопытство, обратилась одна балетная к другой.
— А чего рассказывать? — нехотя отозвалась та.
— Ну, как все было?..
— Как всегда, так и было. Кино не показывали.
— Скрываешь? — Голос напрягся энергией злобы.
— Было бы чего скрывать!..
Она жалела, что доверилась Верке. А не довериться было невозможно. Когда это случилось в первый раз, то казалось, ее разорвет на части, если она не расскажет кому-то, какая ей выпала карта. Распирало так, что она могла выложиться первому встречному, дворнику, автобусной кондукторше, вахтеру, буфетчице-стукачке, председателю профкома — кому угодно. Верка все-таки ближайшая подруга: и в туалет, и в буфет всегда вместе, и на автобусе вместе — соседки-замоскворечницы, обе с Серпуховской. И та ее не заложила, раз никуда не тягают. Наказано было строго: протреплешься — башку оторвем. Вот уже второй год пошел, а башка при ней, значит, Верка — могила, черный гроб. Ведь даже бабке, единственно родному человеку на свете, пригревшему ее после смерти родителей в украинский голод, слова не молвила. Старуха, конечно, поняла, что у нее кто-то есть, раз дома не всякий день ночует, и стала пытать: кто да что? Да никто — друг, а что — прикажешь свечкой пользоваться? Хотелось, конечно, жахнуть ей по мозгам именем друга, да, слава Богу, удержалась. Та бы из нее душу вынула, добиваясь всяческого навара от такой ослепительной связи, и не убедить старую, что она вовсе ничего с этого не имеет. И не потому, что больно гордая — какая гордость у нищих? — но выходит ей за все потные труды ноль целых хрен десятых. Может, это честью считается, или общественной нагрузкой, или комсомольским поручением, поди разберись. А она-то думала!..
Поначалу, правда, она ничего не думала, поскольку знать не знала, куда ее везут. Ясно было, что к какой-то шишке: вызов в первый отдел, многозначительные туманные речи, намеки, предупреждения, потом — машина, сопровождающий, но она высоко не заносилась, знала, чего стоит, да и машина, куда ее впихнули, выглядела не больно казисто: приземистая, тесная. Правда, внутри обита кожей — иномарка. Сопровождающий, молодой еще хмырь, держал рот на замке. У него над верхними челюстями желваки закаменели, так крепко стиснул зубы. На нее даже не взглянул. Она решила проучить его за хамство, так не ведут себя с молодой женщиной, и притворилась, будто приняла его за того, кто пожелал ее видеть. Недомолвки начальника первого отдела давали ей такую возможность. «Вас хочет видеть одно лицо. Вы понимаете?..» — и, приложив указательный палец к губам, проел ее глазами до затылка, причем во взгляде его — это вспомнилось много позже — сквозь тяжелую государственную свинцовость пробилось странное, таинственное и восторженное мерцание.
Подъерзнув по гладкому кожаному сиденью к своему спутнику, она положила руку на колено, обтянутое армейской диагональю, хотя плащ на нем был штатский, и побежала пальчиками вверх. Он не шелохнулся, только весь напружинился. Она хотела продолжить игру и вдруг отдернула руку. В промельке света от уличного фонаря она увидела его лицо, искаженное нечеловеческим ужасом. Вытаращенные глаза уставились в спину шофера, нижняя губа отвисла, подбородок мелко дрожал, казалось, он сейчас взвоет или заорет безумным голосом. «Вон как боится хозяина! — удивилась она. — Вдруг шофер накапает, что мы играли. Кто же этот хозяин, если молодой, здоровенный парень враз естества своего лишился? Наверное, генерал».
Это не слишком взволновало. Ее и прежде привозили на хитрые квартиры, где гуляли важные люди. Бывали среди них и генералы, но чаще штатские в коверкотовых кителях. Ей давали выпить водки, закусить из остатков харчей (потом мучила изжога от свечного жира остывших шашлыков), после чего кто-нибудь уводил ее в спальню. Друг другу не передавали и вообще ничего лишнего себе не позволяли. Было в этом что-то стерильное, как в лечебной процедуре: массаже или банках. И себя она чувствовала медсестрой «скорой половой помощи». Потом в сумочке всегда оказывались деньги, на которые ничего не купишь.
Она относилась к этим вызовам так же терпеливо и спокойно, как и ко всем остальным докучностям жизни: репетициям, спектаклям, шефским концертам, уборке снега вокруг театра, собраниям, подписке на заем. Это ее жизнь, другой нет и не будет. Могло быть еще хуже у деревенской круглой сироты. А тут, откуда ни возьмись, явилась бабушка, пусть не родная, материна тетка, но с комнатой в Москве, и в хореографическое училище сразу приняли, а по окончании — в лучший театр страны. Сравнивать с другими, так она еще довольно счастливая. Конечно, мечтать никому не заказано, и ей порой грезилась прочная связь с солидным старичком, который бы подарки делал и вообще поддерживал материально. У некоторых балетных были такие покровители, которые жили с ними как с женами и даже отдыхать с собой брали. Случалось, и однокомнатными квартирами награждали. А одна своему пожилому хахалю пацана родила, так он вовсе ее из театра забрал и всю озолотил. Ну, это, конечно, чересчур, такое только в сказках бывает, но чем она хуже Машки Чухловой, которая с замминистра уже семь лет живет, или Вальки Курнавиной — ее сожитель-полкан до маршала дорос.
Мучить своего спутника она больше не стала — отодвинулась от него. Если подумать, он такой же подневольный, статочное ли дело молодому, здоровому бугаю девок начальству возить! А ведь учился в школе, красный галстук носил, пел «Взвейтесь кострами, синие ночи», в комсомол вступил, рубал под строевой шаг военные песни и видел себя героем, а угодил в холуи — поставщики живого товара. Ему бы самому девок раскладывать после крепкого и полезного рабочего дня, а он?.. Может, его охолостили, как гаремного евнуха, чтобы не льстился на хозяйское добро? Надо бы проверить, но, вспомнив перекошенное мукой страха лицо, она не стала этого делать. Зачем издеваться над таким же бесправным, как ты сама?..
Эта Аська Козодоева, о которой идет речь, вовсе не была злым человеком, она была бы доброй, если б жизнь позволила ей чем-то стать. Но такого позволения не было дано. Надо иметь хоть что-то свое, чтобы определиться, обрести контур: свой угол, свой час в дне, свои привычки, мизернейшую возможность для своевольства, на худой конец — сны. Она ничего этого не имела, лишившись дома и родителей в личинковую пору, когда происходящее не успевает стать памятью. Даже такого малого и необходимого созревающему существу своеволия, как детские капризы, не помнила она за собой. Возможно, они были, но до памяти. После короткого черного провала меж смертью родителей и появлением бабки, на диво быстро отыскавшей ее в сиротском приемнике, началась жизнь на бабкиной площади, по бабкиным правилам и привычкам. Она была смирной по природе своей, как смирен и весь родившийся у земли народ, пока не впадает в дикое свирепство, и без звука приняла бабкин порядок жизни, на который потом наложился порядок школьный, после — училищный, наконец — театральный. День ее был весь расписан и уплотнен без щелей. И уже с детства она так уставала, что спала без снов, не зная даже такого обманного выхода из рутины дневных обязанностей. Так живя, характера не накопишь.