ГЕРМАН ГЕССЕ ПОЗДНЯЯ ПРОЗА
Украденный чемодан
Снова я побывал поздней осенью на целебных баденских водах и прошел курс лечения самым добросовестным образом. По утрам я принимал ванну, уже не такую горячую и не так долго, как некогда, а умеренной температуры и длительности, как то подобает старикам; выпивал назначенный стакан минеральной воды и, кроме ночей, проводил в постели по многу часов и днем. На своей старой, уже весьма потрепанной холщовой папке я лежа писал письма, а порой, по большей части глубокой ночью, стихи, и как-то раз, подняв глаза от листка со стихами и возведя взглядом свою комнату при ночном освещении, и вспомнил, что когда-то, такой же осенней ночью шесть лет назад, в этой же комнате и на этой же кровати я написал стихотворение «Ночные мысли», а еще на много лет раньше стихотворение «Раздумье» и, возможно, еще какие-то, ибо уже много раз жил в этой комнате. И вот и снова лежал на этой кровати, смотрел на эти обои, и на моей тумбочке стояла эта маленькая лампочка, как уже бывало не раз, и все опять походило на времена «Раздумья» и на времена «Ночных мыслей», или по крайней мере казалось похожим, но стоило лишь призадуматься, как все предстало, наоборот, иным, совсем иным, и лежал в постели и писал уже не тот человек, а совсем другой, да и нынешние стихи звучали иначе, чем тогдашние, их звучание было теперь старше, осторожнее, боязливее, в нем было что-то старческое. Да и за едой тоже, в красивой столовой со старомодными альпийскими пейзажами, описанной мной двадцать лет назад в «Курортнике», я опять-таки совсем другим человеком смотрел на своих товарищей по лечению, многих из которых встретил здесь уже в третий или четвертый раз. Они постарели и немного как бы осели, как и я сам, кое-кто, видимо, лишился зубов; мы вежливо кланялись друг другу и скромно отводили глаза, если кто-нибудь из стариков, вставая и уходя, обнаруживал особую дряхлость. Словом, и здесь в столовой, как внизу в бальнеологическом отделении, как наверху в постели, все было с виду таким же, как прежде, и, однако же, совершенно другим, всех и вся обглодали, обгрызли годы, а годы войны — вдвойне.
И вот, значит, все опять пролетело, для меня — курс лечения, для моей жены — долгожданные каникулы, кончилось подремывание в теплой ванне и в уютной постели, кончилось на некоторое время писание стихов, начинались будни, а они сулили нам на сей раз гораздо больше забот, чем радостей. Да еще дело шло к Рождеству, надо было приготовить и упаковать подарки, написать письма, а все это я исполнял сейчас не с радостью, а лишь поневоле и с трудом. Возвращение домой означало на сей раз возвращение к тяготам и заботам, и очень хотелось еще немного его оттянуть.
В день отъезда жена пришла укладывать мой большой чемодан. Уложить надо было, кроме пишущей машинки, одежды и белья, довольно много прибавившихся вещей, толстые связки писем, немало книг. Но это удалось, мой славный старый кофр вместил все; на сей раз обошлось без противной дополнительной возни со свертками и картонками. Чемодан заперли, прикрепили к нему ярлык с адресом и передали служителю, чтобы отправить багажом скорым поездом. А на следующий день мы уехали домой.
До Лугано все шло довольно хорошо, но затем все внутренние помехи и трудности, связанные для нас с возвращением восвояси, превращались, казалось, и во внешние. Выпал снег, и на вокзале нас ждал не «наш» шофер, хорошо знавший дорогу и местность, а неведомый, который знал, правда, нашу деревню, но не наш дом и не дорогу к нему. И точно: между деревней и домом машина увязла в снегу и застряла намертво. Поскольку шофер, беспокоясь о своей машине, на все остальное махнул рукой, нам пришлось переносить свою кладь, предмет за предметом, сквозь неласковую снежную ночь, и время было уже очень позднее, когда он наконец появился и предъявил счет: раздобыв в деревне мужчин и упряжку волов, он с их помощью вернул-таки свою машину на тракт. Расстались мы с ним без злобы, но настроение испортилось. Какая-то недобрая звезда стояла, казалось, над этим возвращением.
Прежде чем снова устраиваться дома, надо было дождаться прибытия большого чемодана из Бадена. Когда живешь в сельской местности на отшибе, по пустяковому поводу возникают подчас удивительные сложности, и часто таким поводом оказывается перевозка багажа или других грузов между станцией и домом. У нас тут случались уже самые невероятные вещи. Вот и на этот раз единственный возчик, живущий поблизости, не смог поехать тотчас же; надо было набраться терпения на день-другой, и мы его набрались. Но когда возчик приехал на станцию, служащие не смогли найти этот долгожданный, отправленный большой скоростью груз. Один из них уверял, что не далее как два часа назад видел мой чемодан собственными глазами. Тем временем, однако, чемодан стал невидимкой. Вместо чемодана возчик доставил нам печальную весть об его исчезновении. Начались телефонные звонки, начались хлопоты и борьба за нашу незаменимую собственность. Сначала железнодорожные служащие на другом конце провода только смеялись, уговаривая нас не беспокоиться: найдется, мол, наш чемодан, наверно, его по ошибке захватил с собой какой-нибудь экспедитор. Только вот сегодня суббота, и до утра понедельника придется уж потерпеть.
Что было делать? Мы все-таки позвонили в воскресенье одному приятелю-адвокату, который прежде всего посоветовал сейчас же составить перечень содержимого чемодана с как можно более точным описанием вещей и указанием сегодняшней их стоимости, чтобы при необходимости завтра же заявить о своих притязаниях и облегчить работу полиции.
Настало утро понедельника, и нам опять позвонили со станции. На этот раз служащий не смеялся и не пытался нас успокоить, а смущенно сообщил, что, к сожалению, ни у кого из экспедиторов чемодан тоже не обнаружился, по-видимому, его украли, и он, служащий, уже уведомил об этом полицию.
Теперь, значит, дело прояснилось, и нам оставалось свыкнуться с нашей потерей. Я вспомнил своих друзей и родственников по ту сторону границы, большинство из которых уже не могло потерять ни крова, ни домашнего скарба, ни большого чемодана и многие из которых отнеслись к своим потерям, бесконечно большим, чем моя, с таким, казалось, великолепным спокойствием. Я несколько устыдился и решил перенести свою незадачу, во всяком случае, как можно пристойнее. Вообще же я не стою на той позиции большинства, когда при любой потере, при любом обеднении и оскудении жизни пытаются утешить себя примерно так: «Сегодня, когда миллионы людей голодают, а сотни тысяч домашних очагов и семей разрушены, разорваны, бедствуют, личную потерю, личное неудобство нельзя принимать всерьез». Наоборот, мы вовсе, по-моему, не должны преуменьшать и считать естественным обеднение и обнищание нашей «частной» жизни. Если ко мне придет человек и пожалуется, что остался без куска хлеба или у него умер ребенок, я ведь постыжусь сказать ему: «Не относитесь так серьезно к своим маленьким личным бедам». Кроме того, выйдя из детского возраста, я всегда питал недоверие к тому настроению, которое зовется героизмом. В детстве — да, тогда Муций Сцевола и привязанный к столбу индеец были и для меня идеалом, да и сегодня я полон почтения перед ними, но каждая жизнь вершится под своими собственными звездами, и мои звезды были не героического, не патриотического, не солдатского свойства, не такие звезды выпало мне чтить, не за них выпало мне бороться, а наоборот: защищать я должен был «частную», индивидуальную жизнь, которой угрожали механизация, война, государство, массовые идеалы. К тому же от меня не укрылось, что больше мужества нужно порой для того, чтобы вести себя не героически, а просто по-человечески, без геройства. Если у меня умирал друг или случалась какая-нибудь тяжелая потеря, я в конце концов, правда, смирялся и признавал правоту жизни, но сперва действительно переживал потерю и горе, впускал их в себя и отдавался их власти. Обе великие героические эпохи, совпавшие с моей жизнью, показали, правда, что почти ко всякому ограблению, опрощению и обнищанию человек привыкает, что и без удобств, без красивых домов, без библиотек и картин, без чистоты и крепкой одежды он способен жить и даже черпать в этом обеднении гордость, возводить его в героизм. Но, говоря откровенно, разве это хоть сколько-нибудь опровергало дома и книги, чистоту и потребность человека в какой-то малости порядка и красоты? Нет, оказалось, что героические эпохи не только смертоносны и жестоки, но и предельно мерзки, предельно вредны, что вся избалованность, вся роскошь, вся расточительность «сытых» и «буржуазных» эпох ничтожно малы по сравнению с тем роскошеством, с каким один-единственный день или месяц войны и героизма пожирает и проматывает отнятые у народов хлеб, деньги, крохи уюта. У меня не было причин переметываться к поборникам геройства и славить опрощение, «опасную жизнь», обнищание. Мне хотелось, прежде чем я смирюсь с потерей чемодана и всех своих вещей, по крайней мере огорченно покачать головой и оглянуться на пропажу печальным взглядом.