Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…
Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.
Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..
– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.
И…
И ничего не осталось, кроме изумления.
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века. Из записок Викки Ламартин-Гренгуар
Сегодня я опять встретила того человека. Нет, я не ошиблась, знаю, что не ошиблась, и это не призрак, вызванный моим воспаленным бредом, искаженным сознанием, свихнувшимся воображением… и что еще там называют старческим маразмом? Беспрестанные попытки вернуться в прошлое? Раньше я не раз слышала и читала, будто старики в основном живут прошлым, подпитываются воспоминаниями, и это казалось мне порядочной чепухой, даром что было написано в умных книжках и говорилось умными людьми. Ведь я-то отнюдь не жила прошлым, я бежала от него, с головой погружаясь в настоящее, в заботы нынешнего дня, в дела своей семьи… Господи, она такая огромная, пожалуй, можно моими детьми, внуками, правнуками заселить целую деревню – вроде Новиков, обожаемых мною в детстве. Новиков на Волге! Или, к примеру, вроде не менее обожаемого мною Мулена, который мне достался в наследство от моего второго мужа, Лорана Гренгуара, и где я доживаю свой век, лишь изредка выбираясь в Париж по особенным надобностям. К примеру, сделать прическу в салоне на улице Монторгей. Салон так и называется: «Coiffeur», то есть «Парикмахер». Я обожаю этот салон, пусть и не самый шикарный в Париже, я там причесываюсь, не соврать, лет шестьдесят, и не стану менять своих привычек только потому, что дорога из Мулена в Париж слишком долгая. Жизнь скучна и однообразна, нужно же ее хоть чем-то расцветить! Моя дочь… – забыла, кажется, Жильберта, а может, Шарлотта… точно, Шарлотта! – все время ворчит, что в Тоннеруа теперь тоже есть очень недурной салон. А в крайнем случае можно съездить и в Оксер. Но мотаться в Париж, тратить столько сил!..
Подразумевается, денег на бензин. Дескать, если сложить стоимость бензина до Парижа и обратно да прибавить ее к стоимости прически, то получается, что две-три укладки равнозначны стоимости жемчужного ожерелья, которое я никак не хочу подарить на свадьбу моей правнучке Моник.
Да, не хочу. Жемчуг – к слезам. К Моник я неплохо отношусь, именно поэтому лучше подарю ей бриллианты, хотя моя дочь считает, что они теперь не в моде. Вот чушь! Бриллианты остаются навсегда, как сказано в том чудном фильме про Джеймса Бонда.
Однако до чего же моя семья любит считать мои деньги, это что-то страшное! А какой смысл иметь их, если не можешь на них купить то, что хочешь? Если я не смогла купить на них счастье и мужчину, которого хотела, то хотя бы прическу-то могу себе позволить делать там, где хочу? Пусть мои потомки еще спасибо скажут, что я не летаю причесываться, к примеру, в Москву!
Впрочем, я не уверена, что в Москве меня причесали бы толком. Небось выдрали бы последние волосы своими деревянными гребнями! Или побрили бы наголо, перед тем как отправить на Соловки, а то и на Колыму… Что-то такое говорят, будто Колыму и Соловки большевики уже давно отменили, но я в это не верю. Обычная советская пропаганда! Ну, разве что переименовали их, назвали как-то по-другому, а сущность та же. Чека, к примеру, называли Огэпэу, потом Энкавэдэ, потом Кагэбэ – а что менялось? Ничего. Так что причесываться в Москву я все же не поеду, а буду продолжать донимать свое семейство визитами в Париж, где я и нахожусь в эту минуту, где и решила начать свои записки.
Меня никогда в жизни не тянуло к мемуарам. Не было толчка, я так понимаю.
Я одна в доме. Как хорошо… как хорошо быть одной! Обычно вокруг крутится слишком много народу.
Очень может быть, что если бы все мое многолюдное семейство и впрямь поселилось в Мулене, вытеснив оттуда всех прочих жителей, то я со временем окончательно запуталась бы в своих потомках, забыла, кто от кого произошел, кто чья дочь и кто чей сын (внук, правнук), и с некоторыми из них раскланивалась бы с той же надменной церемонностью, с какой maman некогда здоровалась с посторонними. Со знакомыми она бывала даже приветлива:
– Как здоровье вашей милой grand’mиre? Ах, какая жалость, какая жалость, что она уже не встает… Такая прелестная старушка! Ну что поделаешь, так сулил Господь, все мы там будем!
Этим словам сопутствовало непременное поджимание губок, этакое особенное поджимание, которое означало: вы, голубушка, может, там и в самом деле окажетесь, то есть наверняка окажетесь, с вашей-то больной печенью, но я – о нет, никогда! Уж кого-кого, а меня-то непременно минует чаша сия! Потому что вы – это вы, а я – это я, Вера Анатольевна Ховрина, супруга директора Сормовского завода Виктора Ивановича Ховрина и мать его очаровательных дочерей Виктории и Валерии! Всякая горькая чаша меня непременно минует, поскольку я из тех избранных счастливиц, любимиц Фортуны, которые жизнь не проживут, а пройдут по ковровым дорожкам, если не под звуки торжественного полонеза (да и утомительно оно, беспрестанно выступать церемониальным шагом!), то уж кружась в дивном вальсе Грибоедова – всенепременно.
Это был любимый вальс maman…
Ну что можно теперь сказать? Только то, что maman ошибалась. Вальс Грибоедова отзвучал в ее судьбе очень быстро. Довелось ей испить самую горькую для нее чашу: пережить измену обожаемого мужа. В глубине души я убеждена: нищета или даже разорение, болезнь или преждевременная смерть кого-то из нас, детей, хоть и стали бы для нее горчайшим горем, но не произвели бы настолько разрушительного воздействия, как внезапная, безрассудная, шальная влюбленность отца в ту женщину, как его уход из семьи, развод, скандалы, позор, который обрушился на нас всех, прежде всего – на мать… да, очень странно, конечно, но почему-то именно на нее, а не на отца смотрели знакомые с презрительной жалостью и как бы даже с осуждением.