Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.
Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.
– Отец вернулся? – удивилась я.
Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.
– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.
Она уже была у лестницы. Я выскочила из-под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.
«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.
Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно-бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.
– Кой черт?.. – донесся голос Хики.
Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что-то, пока искал карманный фонарик.
– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.
Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.
– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.
Он приоткрыл дверь самую малость:
– Кто его прислал?
– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.
«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда-то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.
– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?
– Просто догадалась, – сказала мама.
– Гос-с-поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.
Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.
Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все-таки вышла за того, в шоферских перчатках.
– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.
Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.
– Поди узнай, кто там, – сказала мама.
Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что-нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.
– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.
– Я к вам за ковриком, – сказал он.
– За каким ковриком? – спросила мама.
Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.
– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.
– Чего-чего? – сказала мама саркастически.
Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.
– Коврик, который почтальон принес тут как-то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.
– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.
Потом в каком-то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.
– Черная овечья шкура, – сказал он.
Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.
– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.
– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.
Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что коврик был у нас в употреблении.
Он был скатан и перевязан посередине бечевкой, когда она его вынесла. Она глядела, как человек удаляется с ним по дорожке, и плакала – не так из-за потери (хотя потеря была огромна), как из-за того, что могла быть настолько наивной: поверить в желанье другого доставить ей, наконец, радость.
– Век живи – век учись, – сказала она, по привычке распуская тесемки фартука. Потом неторопливым и размеренным движением опять затянула их, более крепким узлом.
Ирландская пирушка
Мэри боялась, как бы не лопнула изношенная передняя шина. В камере был прокол, и уже второй раз Мэри останавливалась и накачивала ее, доходя до неистовства, потому что у шланга не было наконечника и приходилось зажимать это место рукой, обернув его носовым платком. С тех пор как Мэри себя помнила, она накачивала велосипедные шины, возила на телеге торф, чистила хлева, делала то, что полагалось мужику. Отец и два ее брата служили по найму в лесничестве, так что она и мать не брезговали никакой работой: на их руках было трое малолеток, птица, поросята, сепаратор. Ферма была в гористой части Ирландии, и жизнь давалась нелегко.
Но в тот студеный вечер раннего ноября Мэри была свободна. Она ехала по горной дороге между двух полос облетевшего терна, с удовольствием думая о вечеринке. Хотя ей уже минуло семнадцать, она еще ни разу не была на вечеринке. Приглашение пришло только сегодня утром, от миссис Роджерс из «Коммершл-отеля». Миссис Роджерс передавала через почтальона, что ждет ее под вечер непременно. Сначала мать не соглашалась отпустить Мэри. Очень уж много дел скопилось дома, еще не наварили овсяной размазни, и у одного из близнецов болело ухо, похоже было, что он проплачет всю ночь. Мэри спала с двумя годовалыми близнецами, и иногда боялась, что заспит их – так мала была постель.
Она упрашивала мать пустить ее.
– На что это тебе? – сказала та.
Мать полагала, что забавы только выбивают человека из привычной колеи, приохочивая к чему-то недоступному. В конце концов она сдалась, главным образом из-за того, что миссис Роджерс, хозяйка «Коммершл-отеля», была влиятельная женщина и обижать ее не стоило.
– Пущу, только если поспеешь утром к дойке. Да смотри не теряй головы, – предупредила она (Мэри должна была заночевать в местечке, у миссис Роджерс).
Она заплела волосы, и, когда начала потом расчесываться, темные тугие волны побежали по плечам. Ей разрешили надеть черное кружевное платье, когда-то присланное из Америки и не принадлежавшее никому в частности. Мать покропила ее святой водой, довела до конца лужайки и наказала ни под каким видом не пробовать спиртных напитков.
Счастливая, Мэри тихонько двигались в объезд колдобин, забранных тонким льдом. Температура не подымалась выше нуля в этот день. Земля задубела. Если так пойдет дальше, скот придется держать в стойлах и кормить сеном.
Дорога поворачивала, поднималась и петляла, с ней вместе поворачивала и петляла Мэри, взбираясь на один холм и сьезжая по откосу к следующему. У спуска с Большого Холма слезла с велосипеда – тормоза были ненадежны – и по привычке оглянулась на свой дом. Он был единственным с той стороны, на гребне: беленый, маленький, с купой деревьев вокруг и усадебкой позади, которую у них называли огородом. Были там гряды ревеня, и кусты, над которыми вытряхивали заварочный чайник, и полоска травы, куда летом ставили цыплячий загон, перенося его с потравленного места каждые несколько дней. Мэри отвернулась. Теперь ничто не мешало ей думать о Роуленде. Он появился в их крае два года тому назад – примчался с бешеной скоростью на мотоцикле, обдав пылью цедильные марли, развешенные для просушки на изгороди. Остановил машину и спросил, как ехать. Квартировал он у миссис Роджерс в «Коммершл-отеле», а в горы поднялся, чтобы увидеть озеро, известное своими красками. Оно быстро меняло цвет – могло быть синим, зеленым и черным на протяжении одного часа. Перед закатом оно нередко делалось каким-то винным, словно в нем была не вода, а красное бургундское.