Юрий Маркович Нагибин Где стол был яств…
Почему его с утра преследует запах стоялой воды? Тухлой воды, покачивающей на ленивых, вялых волнах овощную ботву и очистки, кожуру апельсинов и лимонов, какие-то банки, коробки, окурки, раскисшую бумагу и тушки дохлых крыс. К миазмам воды примешивается плесневелый запах мокрого камня и гниющего дерева. Так пахнет только в Венеции, но ему не хочется ни венецейских воспоминаний, ни венецейских ассоциаций, ничего венецианского. Пусть ему пахнет свежим московским апрелем: набухающими почками, потоками талых вод, последним плавящимся в темных двориках снегом, землей в трещинах тротуарных плит, горечью липовых стволов. Господи, и в Венеции далеко не всегда так дурно пахнет. Лишь в полное безветрие, в жаркие застойные полдни, когда теплый недвижный воздух становится словно вата, каналы дружно смердят помойкой. Но стоит повеять ветерку с моря, и… вонь взмывает, разносится по всему городу, заползает в каждое окошко, дверь, щель, а затем развеивается, уносится, исчезает без следа до следующего затишья. А тогда был ветер… Когда это «тогда»?.. Входя в тратторию возле Кампо делла Карита, Верди придерживал рукой берет, чтобы не сдуло. Откуда Руперту известны такие подробности? Он что, находился в этой траттории, пропахшей оливковым маслом и острым сыром, когда туда вошел Верди? Да нет же, это все лжеподробности, изобретенные на ходу живым умом завзятого байщика. Рахманинов слышал, что в кругу Чайковского, охочего до кличек, Руперта называли «Баран в облаках». Этим прозвищем он был обязан своей подвитой, в серебряных кудряшках головой и способностью мгновенно заноситься в горние выси собственного вымысла и парить там с обескураживающим изяществом. Еще он обладал отнюдь не бараньими, а голубыми прозрачными ангельскими глазами, испуганно стекленеющими при малейшем знаке недоверия. И поскольку его любили за многие превосходные качества: музыкальность, тонкий вкус, незлобивость и совершенное бескорыстие завиральных выдумок, то старались не докучать ему сомнениями и расспросами. А не мешало бы иной раз спустить Барана на землю!..
Вообще-то нельзя сказать, чтобы Руперт был заведомым лжецом. Просто он знал много такого, что могло к нему прийти лишь из вторых-третьих рук, но обилием тонких подробностей, лукавым прищуром и доверительным апломбом он создавал у слушателей впечатление, будто являлся очевидцем. Почему ни один из итальянских знакомых Рахманинова ни словом не обмолвился об этой истории, которую знать должен каждый от Венеции до Палермо? Возможно, за давностью лет — все-таки четверть века минуло — огонь потух и не к чему ворошить остывшие угли…
А почему вдруг заговорил Руперт?.. Ах да, речь зашла о народах, умеющих и не умеющих ценить своих гениев. Танееву в какой-то связи вспомнилась реплика Александрова из «Живого трупа»: «Люди не умеют ценить своих гениев», тема оказалась животрепещущей, заварился разговор, и Руперт вспомнил, что при входе Верди в тратторию, кофейню, ресторан или винный погребок все мужчины без различия возраста, социальной принадлежности и рода занятий молча вставали и не садились, пока маэстро не занимал своего места. Ведь это входила сама Королева Мелодия, а перед ее светлым, чистым и высоким ликом никто не смеет заноситься. Верди давал высшую радость певучей итальянской душе, и люди были признательны ему за свое наслаждение, восторг, умиление, слезы. Верди принимал как должное оказываемый ему почет: не корчил смущения — итальянцы при всех своих недостатках, истинных и мнимых, завидно естественны, не опускал смиренно темных, влажных, ласковых и до самой смерти блестящих глаз, не кланялся и не рассылал улыбок, только чуть приметно потуплял великолепную седеющую голову и спокойно усаживался за столик.
Он был праздничен и эффектен, как его музыка, не прилагая к тому никаких усилий. Густая борода его была подзапущена, одежда — в легком беспорядке, казалось, он не замечал, что носит, только берет цвета раздавленной вишни, натянутый с молодой лихостью, выдавал человека, небезразличного к своей наружности. Кстати, Вагнер тоже носил смело замятый черный берет, не шедший коренастому и низкорослому певцу Нибелунгов.
— Вы слышали?.. — тут только до Рахманинова дошло, что уже несколько секунд он безотчетно совершает обряд уличной встречи: топчется перед встречным со шляпой в руке, кланяется, улыбается напряженной улыбкой застигнутого врасплох человека.
Худой, долгий, будто сквозь салфеточное кольцо пропущенный, музыкальный рецензент Шелухин загородил ему дорогу специально ради того, чтобы сказать эту фразу тем деланно-встревоженным тоном, каким люди говорят о несчастьях, их ничуть не затрагивающих.
— Вы о чем?.. — немного в нос осведомился Рахманинов, хотя сразу понял, что имел в виду Шелухин.
Ему не хотелось говорить об этом с рецензентом, к тому же он злился на себя. Вопрос Шелухина вывел его из состояния, близкого трансу. Рахманинов не заметил, как рецензент приблизился, заступил ему дорогу, раскланялся, не расслышал его первых слов, и, хотя натренированное вежливостью тело совершало положенные ответные движения, дух его витал очень далеко, и понадобилось ощутимое время, пока он очнулся, опамятовался и вновь ступил в явь. Рахманинов не прощал себе рассеянности, отключения от действительности, даже слишком причудливых снов, не говоря уже о подобных провалах. Самообладание, постоянный внутренний контроль, сосредоточенность личности на пребывании в ясном, целостном, не разорванном бытии — такова была суть Рахманинова. Потому и отвращался он от Скрябина, что тот при всех озарениях, наитиях, гениальных прорывах был слишком экзальтирован, порывист и оторван от земли.
Сейчас Шелухин поймал его в прострации, но внешне его поведение могло произвести впечатление высокомерной невежливости, а это отвратительно… И будь слова Шелухина о другом, Рахманинов сумел бы искупить свое поведение повышенной любезностью, но вмиг вскипевшее раздражение помешало благому намерению. И когда удивленный Шелухин пробормотал, смешавшись: «О Скрябине, о ком же еще?» — Рахманинов воскликнул брюзгливо:
— Ах, оставьте!! Ну срезал прыщик во время бритья, с кем не бывало?
— У него заражение… Разве вы не знаете?
— Как не знать, если только об этом и болтают… Никто еще от пореза не умирал.
— Если занесена инфекция… — важно начал Шелухин, гордясь словом «инфекция» и произнося его через «э», но Рахманинов не дал ему кончить.
— Никто от этого не умирал! — повторил он громко и грубо, чувствуя, что окончательно теряет власть над собой. — И довольно каркать!
Это было так непохоже на Рахманинова, сдержанного, замкнутого, даже сурового, но неизменно любезного, что Шелухин, пробормотав: «Дай бог!.. Дай бог!..», вмиг сгинул, как не бывал.
«Ноль за поведение!» — мрачно изрек про себя Рахманинов. Человек не властен над своими душевными бурями, но вполне в его силах, чтобы эти бури не выходили наружу…
…Верди уже закончил свой простой, чисто итальянский обед: суп-павезе, розовый, густой, заправленный чудесным тянущимся сыром, спагетти с томатным соусом, салат и фрукты, когда рассыльный вручил ему письмо в большом красивом конверте. Верди сунул рассыльному какую-то мелочь, фруктовым ножиком вскрыл конверт, пробежал письмо и сильно побледнел. Одним глотком он опорожнил чашку кофе, попросил еще и, пока выполняли заказ, снова и снова пробегал письмо, будто не мог постигнуть ускользающего смысла. А смысл был проще простого: во исполнение давней договоренности Рихард Вагнер имел честь просить синьора Джузеппе Верди пожаловать к нему, в его резиденцию.
Верди, обжигаясь, осушил вторую чашку, снова, шевеля губами, перечел послание. Надежнее прямых, жестких строчек и резкой подписи подлинность письма утверждал тон ледяной вежливости. Долго же пришлось ему дожидаться этого приглашения! Он и в Венецию приехал лишь ради встречи с Вагнером, о чем сразу же поставил того в известность. Но бежали дни и недели, а Вагнер не отзывался. Говорили, что он недужит, живет затворником и сам никуда не выходит. Но Верди доподлинно знал, что многие люди бывают у Вагнера и плохое самочувствие не мешает тому проводить вечера в кругу знакомых, почитателей и даже изредка музицировать. Но он верил слову Вагнера и терпеливо ждал. Пожалуй, лишь сейчас открылось ему, на какой трудный подвиг вызвал он Вагнера. Уже дважды, спрятав самолюбие в карман, Верди обращался к байрейтскому колдуну с предложением встретиться, пожать друг другу руки и покончить с яростной враждой, раздиравшей музыкальный мир. Сам он не испытывал неприязни к композитору, чья музыка была ему чужда, тяжела и непонятна при всей ее несомненной значительности. Соперничество, перешедшее во вражду, им навязали окружающие: публика, истерические поклонницы, докучные «знатоки», критики, журналисты, дельцы от музыки и всевозможные прилипалы. А чего им соперничать, коли они служат разным богам? Верди — Мелодии, Вагнер — Драме. Им вовсе не тесно было в просторном мире музыки, и Верди долго не постигал, чем он так мешает Вагнеру. Тот первый открыл боевые действия и вел ожесточенный огонь, не смущаясь и не смиряясь молчанием «противника». Мелос Верди не мог привлечь ни одного вагнерианца, для тех, кто радел на байрейтских не музыкальных, скорее религиозных торжествах, музыка «Аиды» и «Трубадура» была нема. Ну и бог с ними! Байрейт еще не весь мир, и Верди вполне хватало того, что оставалось на его долю. С присущим ему насмешливым добродушием он объяснял шумные злобствования Вагнера обычной завистью карликов к рослым людям. Но дело было, конечно, не в этом. Истинный германец, Вагнер не мог примириться с тем, что за пределами его мрачной, овеянной дыханием древних богов и героев, полночной державы раскинулась светлая и радостная обитель Верди. Нужно было подчинить своему мечу чужой лен, а ленника изгнать или, того лучше, уничтожить. Упорная ненависть Вагнера вначале лишь задевала, огорчала Верди, а с течением времени, все усиливаясь, стала причинять страдание, боль его легкой и доброй душе, неспособной к ожесточению. Господи, ну что им делить? Они были не просто различны, а диаметрально противоположны друг другу во всем: в творчестве, восприятии мира и музыки, в самом направлении своих воль, в характерах, темпераментах, взглядах, внешности, наконец, и в отношении к женщине. При желании, именно в силу противоположности сути одного сути другого, им ничего не стоило сойтись. По-настоящему нас раздражают люди, в которых мы узнаем собственные черты. Они же не мешали друг другу, как солнце и луна.