К большой женской груди Мореухов был равнодушен. У меня такой большой член, скромно говорил он, что у девушки грудь может быть и маленькая.
А потом – мразь, сука сраная, даже за волосы не схватишь, пришлось просто засветить по морде.
Трезвым Мореухов никогда не поднял бы руку на женщину.
Впрочем, трезвым он даже вспомнить Ладу не может.
Но сейчас в февральской полутьме, в слабом отблеске витрин Мореухов видит ясно, как в кино: вот он, покачиваясь, стоит посреди комнаты, Лада всхлипывает в углу, правая рука ноет после удара.
– Это все из-за тебя, – говорит он, – сама виновата!
Конечно, он продержался бы еще пару дней на джин-тонике. В такие дни он бывал мил и остроумен, изобретателен и нежен. Его только начинало потряхивать, еще можно было держаться – и тут он обнаружил в Ладиной гостиной потайной бар. Думал, просто секретер, долго искал ключ. Всего-навсего хотел взять денег, еще разок сходить в местную «Копейку» за джин-тоником.
А это оказался бар. Если бы Лада его не запирала, Мореухов и не стал бы ломиться, не открыл бы дверцу кухонным ножом и отверткой, не нашел бы бутылку Red Label.
Ну скажите сами, зачем приличной девушке виски Red Label? Если, конечно, считать Ладу приличной девушкой, ха!
Разумеется, когда она вернулась с работы, бутылка была уже пуста, а Мореухов стоял посреди комнаты, отбивал по полированной крышке стола ритм и читал рэп:
– Там-тарам, я пьян в хлам, все из-за дам, из-за драм, со ста грамм. Эй, не гляди, эй, заходи, муси́-пуси́, давай – отсоси.
Это было поэтическое произведение, как можно не понять? А Лада заорала с порога: Какого хуя ты взломал мой секретер? Иногда Мореухов прямо ненавидел, когда девушки ругаются матом, ненавидел, когда ему задают дурацкие вопросы, ненавидел, когда передергивают.
– Я – не взломал, я – открыл! – ответил он и широко улыбнулся щербатой улыбкой.
И вот тогда Лада ошиблась. Конечно, он не предупреждал, но можно было догадаться: не надо говорить слово пьянь.
Тут-то Мореухов ее и ударил, даже дубленку снять не успела, отлетела в угол, ноги растопырила и захныкала.
Сука. Сама виновата. Ни минуты здесь больше не останусь! Открыл Ладину сумочку, достал бумажник, вытянул десятка два мятых бумажек, несколько – в карман, остальные швырнул на пол – пусть заткнется и перестанет орать не трогай мои деньги! Вот они, твои драгоценные деньги, подбери, если хочешь.
Хлопнул дверью. Все. Ноги моей больше здесь не будет.
Сука, одно слово.
Художник имеет право на насилие, говорил себе Мореухов, топая под мокрым снегом к «Копейке». Насилие есть суть искусства. Сюрреалисты мечтали взрывать бомбы, какой-то казах десять лет назад зарезал на «Арт-Манеже» барана, а он, Мореухов, мог бы провести акцию «Наказание строптивой». Публично. В выставочном пространстве. Надо только подходящего куратора найти.
Да, когда проходило время «Очаковского» и джин-тоника, очарование Мореухова тускнело на глазах – вот и теперь его потряхивает все сильнее, пожалуй, не время кадрить богатых блондинок, не стоит выходить на свет, надо прятаться в тени, пока тебя не заметили, не замели, не выбили остатки зубов, не сломали пальцы, не покалечили ради забавы, ради смеха.
Стоило только подумать – тут же скрип тормозов, яркий свет в глаза. Распахивается дверца, вываливается туша:
– Ты куда, пьянь, смотришь? Че под колеса лезешь? Давай, вали отсюда! – резкий выпад, толчок в грудь, Мореухов отлетает в сторону, сквозь зубы шипит: Пидор!
Зачем он это сказал? Второй удар валит его с ног, мысок ботинка врезается под ребра. Сгруппироваться, прикрыть голову, убрать руки.
Он же художник, ему руки для работы нужны!
– Ты кому это сказал? – И острая боль. – Ты это мне сказал?
Тебе, тебе, думает Мореухов, пидор и есть. Ты и бить-то как следует не умеешь.
Мореухова били много раз. Били менты и гопники, злобные водилы, пьяные братки, охранники в магазинах.
Менты хуже всех. Слуги государства. Люди, продавшие свою совесть за зарплату. Готовые избивать и грабить только для того, чтобы их дети и жены ходили в нарядных платьях, а у самих всегда были деньги на опохмелку.
Мореухов надеялся, что передний зуб ему выбили менты. Гопники были все-таки социально близкими. Тоже, как ни крути, враги системы, а не ее слуги.
Впрочем, кто ее сейчас разберет, систему – где она кончается?
Перед тем, как потерять сознание, Мореухов успевает подумать: Кажется, я так и не доберусь до дома… – или что-нибудь еще, отчаянное, безнадежное.
16. Маленький гарпун
Почему-то Ане вспомнилось: Смотри, какая смешная девочка, личико совсем плоское – наверное, первая обида. Это у меня личико плоское? У меня не личико, а лицо! Нормальное лицо, как у мамы и у бабушки! И набрать в лопатку песку, и кинуть в эту мерзкую тетку, в ее реву-корову, прямо в глаза, чтобы знали, чтобы сами сощурились! Будет отчего плакать, а то что это – упал, коленку разбил, и в рев. Еще мальчик! Она вот девочка, а не плачет по пустякам.
Давно было, а картинка и сейчас перед глазами.
Неудивительно, что вспомнилось. Двор – как у бабушки Джамили, только деревьев больше. Хорошие деревья, особенно весной и осенью.
Тридцать лет прошло, а детские площадки все те же. Песочница, качели, горка. Иногда сделают ремонт – привезут какие-нибудь металлические лестницы, установят резные деревянные фигуры, качели покрасят яркой краской, песок навалят новой кучей.
В новом песке – те же дети, вокруг на скамейках – те же родители. Всё как тридцать лет назад. Папы читают газеты, мамы переговариваются, сидят молча, устало смотрят в одну точку, детей будто не замечают. Но это – до первой ссоры, до первых криков и слез. А потом – опять все то же:
Ну, не плачь, вот смотри, киска побежала, смотри, птичка пролетела, смотри, какая смешная девочка.
Не плачь, мужчины не плачут, сколько раз я тебе говорил!
Мальчик, перестань драться! Что значит – первый полез?
Отдай ему эту машинку, пусть задавится.
Девочкам надо уступать, ты же знаешь.
Я кому сказала: брось!
Я тебе сколько раз говорила: нельзя жадничать!
Мальчик, отдай лопатку, она не твоя!
За своим ребенком лучше смотрите, женщина!
Не связывайся с этими мальчишками, я кому говорю!
Пусть учится за себя постоять, а то всю жизнь будет… как его отец!
Иди сюда, мой хороший, иди к маме.
Где грабли, я тебя спрашиваю? Иди ищи, новые покупать не буду!
Летом песок, зимой снег. Куличики, снежные крепости, снежки, визги, крики, плач. Замерзшие ноги, будто снова – оптовый рынок. Волей-неволей приплясываешь, нет-нет да и посмотришь, кто как одет. Привычным взглядом – на обувь. Куртка-то у нее простенькая, а сапоги тысяч за десять. И девочка – в непромокаемом комбинезоне. Наверное, богатые. Квартира наверняка своя, не съемная. Машина тоже есть, иномарка, наверное.
Если бы Аня была домохозяйка при муже или работала дома, как ее подруга Вика, она бы знала, кто на какой машине ездит, а кто вообще ходит пешком. Но она во дворе только по выходным. Машине она не завидует, а вот хорошим сапогам, непромокаемому комбинезону, своей квартире – да, немного.
Сколько раз я тебе говорила: не смей завидовать! Нет, я не куплю такой же пистолет, как у Сережи. У нас нет денег.
У мамы Тани не было денег. Мама Таня работала в большом министерстве. Бабушка Джамиля ею гордилась, хвасталась: не то что я, всю жизнь – то на заводе, то на стройке. А дочка – в министерстве работает! В чистоте! Министерство было большое, а должность маленькая, вот у мамы никогда и не было денег, и Аня, засыпая, часто слышала, как бабушка уговаривает маму взять у нее до получки хотя бы десятку. Я же тебе все равно не смогу отдать, говорила мама, а бабушка отвечала: а на что они мне, вот умру – все вам с Гулькой достанутся.
Наверное, думает Аня, тогда-то я и решила, что в чистоте работать – будешь сидеть без денег. Вот и стою за прилавком который год. И сапог за десять тысяч мне вовек не видать.
Ну ничего, говорит она себе, уж как-нибудь. Прорвемся. Выплывем.
Прорвемся – это у нее от мамы. В пять лет маленькая Эльвира впервые увидела, как мама плачет, – когда позвонили из профкома и сказали, что ей не досталось путевки в Дом матери и ребенка. Мама Таня бросила трубку, в ниточку сжала губы, стиснула кулаки и молча сидела за столом, надеясь, что дочка не увидит, как две слезы ползут по напряженным скулам. Потом выдохнула и сказала: Ну, ничего. Прорвемся, – и стала звонить каким-то своим подругам, и вызвонила чудесную дачу, где они провели целый месяц, лучше, чем в этом самом Доме матери и ребенка, куда им через год все-таки досталась путевка.
А что сейчас сталось с этим загородным пансионатом, куда по путевкам профкома ездили издерганные матери-одиночки с детьми и редкие полные семьи? Там показывали диафильмы про маму для мамонтенка, про вересковый мед, про знаменитого утенка Тима. Там дети бегали в мешках, участвовали в эстафетах, занимались гимнастикой – делай раз, делай два, а теперь приседания, – а родители смотрели с умилением. Там по вечерам за стеной полушепотом скандалила семейная пара с завода «Серп и молот», а потом долго скрипела кроватью, мешая заснуть молодой еще Татьяне, заставляя вспоминать то, чего уже никогда не будет, и завидовать разбитным товаркам, которые скидывали детей на воспитателей и пускались на поиски приключений – почти всегда бесплодные, потому что мужчины были при женах и детях, если не считать красавца инструктора. Стройный и подтянутый, в импортном спортивном костюме, он прогуливался по аллеям бывшей усадьбы, высматривая, кого бы пригласить на чашку чая, на стакан портвейна, на однократную ночь торопливой – вдруг ребенок проснется? – любви. В мечтах, вероятно, он чувствовал себя помещиком, делающим смотр своему крепостному гарему, а может, представлял, как через пару лет очередная мамаша скажет ему, показывая на своего малыша: Никого не напоминает, а?